Рассказ об отсутствующем. Лев Кассиль

Эти рассказы Лев Кассиль написал в годы Великой Отечественной войны. За каждым из них стоят реальная история - о мужестве и героизме русского народа на фронте и в тылу.

Лев Кассиль «Рассказ об отсутствующем»

Когда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награждённых, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шёл к столу. Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награждённому руку, поздравил и протянул орденскую коробку.

Награждённый, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, чётко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога. Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежавший у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился:

— Разрешите обратиться?

— Пожалуйста.

— Товарищ командующий... И вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награждённый, и все почувствовали, что человек очень взволнован. — Дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я высказать вам о том, кто должен бы стоять здесь, рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы.

Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблёскивал золотой ободок ордена, и обвёл зал просительными глазами.

— Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной.

— Говорите, — сказал командующий.

— Просим! — откликнулись в зале.

И тогда он рассказал.

— Вы, наверное, слышали, товарищи, — так начал он, — какое у нас создалось положение в районе Р. Нам тогда пришлось отойти, а наша часть прикрывала отход. И тут нас немцы отсекли от своих. Куда ни подадимся, всюду нарываемся на огонь. Бьют по нас немцы из миномётов, долбят лесок, где мы укрылись, из гаубиц, а опушку прочёсывают автоматами. Время истекло, по часам выходит, что наши уже закрепились на новом рубеже, сил противника мы оттянули на себя достаточно, пора бы и до дому: время на соединение оттягиваться. А пробиться, видим, ни в какую нельзя. И здесь оставаться дольше нет никакой возможности. Нащупал нас немец, зажал в лесу, почуял, что наших тут горсточка всего-навсего осталась, и берёт нас своими клещами за горло. Вывод ясен: надо пробиваться окольным путём.

А где он, этот окольный путь? Куда направление выбрать? И командир наш, лейтенант Буторин Андрей Петрович, говорит: «Без разведки предварительной тут ничего не получится. Надо порыскать да пощупать, где у них щёлка имеется. Если найдём, проскочим». Я, значит, сразу вызвался. «Дозвольте, — говорю, — мне попробовать, товарищ лейтенант?» Внимательно посмотрел он на меня. Тут уже не в порядке рассказа, а, так сказать, сбоку, должен объяснить, что мы с Андреем из одной деревни — кореши. Сколько раз на рыбалку ездили на Исеть! Потом оба вместе на медеплавильном работали в Ревде. Одним словом, друзья-товарищи. Посмотрел он на меня внимательно, нахмурился. «Хорошо, — говорит, — товарищ Задохтин, отправляйтесь. Задание вам ясно?»

Вывел он меня на дорогу, оглянулся, схватил за руку. «Ну, Коля, — говорит, — давай простимся с тобой на всякий случай. Дело, сам понимаешь, смертельное. Но раз вызвался, то отказать тебе не смею. Выручай, Коля... Мы тут больше двух часов не продержимся. Потери чересчур большие...» — «Ладно, — говорю, — Андрей, мы с тобой не в первый раз в такой оборот угодили. Через часок жди меня. Я там высмотрю, что надо. Ну а уж если не вернусь, кланяйся там нашим, на Урале...»

И вот пополз я, хоронюсь по-за деревьями. Попробовал в одну сторону — нет, не пробиться: густым огнём немцы по тому участку кроют. Пополз в обратную сторону. Там на краю лесочка овраг был, буерак такой, довольно глубоко промытый. А на той стороне у буерака — кустарник, и за ним — дорога, поле открытое. Спустился я в овраг, решил к кустикам подобраться и сквозь них высмотреть, что в поле делается. Стал я карабкаться по глине наверх, вдруг замечаю, над самой моей головой две босые пятки торчат. Пригляделся, вижу: ступни маленькие, на подошвах грязь присохла и отваливается, как штукатурка, пальцы тоже грязные, поцарапанные, а мизинчик на левой ноге синей тряпочкой перевязан — видно, пострадал где-то... Долго я глядел на эти пятки, на пальцы, которые беспокойно шевелились над моей головой. И вдруг, сам не знаю почему, потянуло меня щекотнуть эти пятки... Даже и объяснить вам не могу. А вот подмывает и подмывает... Взял я колючую былинку да и покорябал ею легонько одну из пяток. Разом исчезли обе ноги в кустах, и на том месте, где торчали из ветвей пятки, появилась голова. Смешная такая, глаза перепуганные, безбровые, волосы лохматые, выгоревшие, а нос весь в веснушках.

— Ты что тут? — говорю я.

— Я, — говорит, — корову ищу. Вы не видели, дядя? Маришкой зовут. Сама белая, а на боке чёрное. Один рог вниз торчит, а другого вовсе нет... Только вы, дядя, не верьте... Это я всё вру... пробую так. Дядя, — говорит, — вы от наших отбились?

— А это кто такие ваши? — спрашиваю.

— Ясно кто — Красная Армия... Только наши вчера за реку ушли. А вы, дядя, зачем тут? Вас немцы зацапают.

— А ну, иди сюда, — говорю. — Расскажи, что тут, в твоей местности, делается.

Голова исчезла, опять появилась нога, а ко мне по глиняному склону на дно оврага, как на салазках, пятками вперёд, съехал мальчонка лет тринадцати.

— Дядя, — зашептал он, — вы скорее отсюда давайте куда-нибудь. Тут немцы. У них вон у того леса четыре пушки стоят, а здесь сбоку миномёты ихние установлены. Тут через дорогу никакого ходу нету.

— И откуда, — говорю, — ты всё это знаешь?

— Как, — говорит, — откуда? Даром, что ли, с утра наблюдаю?

— Для чего же наблюдаешь?

— Пригодится в жизни, мало ль что...

Стал я его расспрашивать, и малец рассказал мне про всю обстановку. Выяснил я, что овраг идёт по лесу далеко и по дну его можно будет вывести наших из зоны огня. Мальчишка вызвался проводить нас. Только мы стали выбираться из оврага в лес, как вдруг засвистело в воздухе, завыло и раздался такой треск, словно вокруг половину деревьев разом на тысячи сухих щепок раскололо. Это немецкая мина угодила прямо в овраг и рванула землю около нас. Темно стало у меня в глазах. Потом я высвободил голову из-под насыпавшейся на меня земли, огляделся: где, думаю, мой маленький товарищ? Вижу, медленно приподымает он свою кудлатую голову от земли, начинает выковыривать пальцем глину из ушей, изо рта, из носа.

— Вот это так дало! — говорит. — Попало нам, дядя, с вами, как богатым... Ой, дядя, — говорит, — погодите! Да вы ж раненый.

Хотел я подняться, а ног не чую. И вижу: из разорванного сапога кровь плывёт. А мальчишка вдруг прислушался, вскарабкался к кустам, выглянул на дорогу, скатился опять вниз и шепчет:

— Дядя, — говорит, — сюда немцы идут. Офицер впереди. Честное слово! Давайте скорее отсюда. Эх ты, как вас сильно...

Попробовал я шевельнуться, а к ногам словно по десять пудов к каждой привязано. Не вылезти мне из оврага. Тянет меня вниз, назад...

— Эх, дядя, дядя, — говорит мой дружок и сам чуть не плачет, — ну, тогда лежите здесь, дядя, чтоб вас не слыхать, не видать. А я им сейчас глаза отведу, а потом вернусь, после...

Побледнел он так, что веснушек ещё больше стало, а глаза у самого блестят. «Что он такое задумал?» — соображаю я. Хотел было его удержать, схватил за пятку, да куда там! Только мелькнули над моей головой его ноги с растопыренными чумазыми пальцами — на мизинчике синяя тряпочка, как сейчас вижу. Лежу я и прислушиваюсь. Вдруг слышу: «Стоять!.. Стоять! Не ходить дальше!»

Заскрипели над моей головой тяжёлые сапоги, я расслышал, как немец спросил:

— Ты что такое тут делал?

— Я, дяденька, корову ищу, — донёсся до меня голос моего дружка, — хорошая такая корова, сама белая, а на боке чёрное, один рог вниз торчит, а другого вовсе нет, Маришкой зовут. Вы не видели?

— Какая такая корова? Ты, я вижу, хочешь болтать мне глупости. Иди сюда близко. Ты что такое лазал тут уж очень долго, я тебя видел, как ты лазал.

— Дяденька, я корову ищу... — стал опять плаксиво тянуть мой мальчонка. И внезапно по дороге чётко застучали его лёгкие босые пятки.

— Стоять! Куда ты смел? Назад! Буду стрелять! — закричал немец.

Над моей головой забухали тяжёлые, кованые сапоги. Потом раздался выстрел. Я понял: дружок мой нарочно бросился бежать в сторону от оврага, чтобы отвлечь немцев от меня. Я прислушался, задыхаясь. Снова ударил выстрел. И услышал я далёкий, слабый вскрик. Потом стало очень тихо... Я как припадочный бился. Я зубами грыз землю, чтобы не закричать, я всей грудью на свои руки навалился, чтобы не дать им схватиться за оружие и не ударить по фашистам. А ведь нельзя мне было себя обнаруживать. Надо выполнить задание до конца. Погибнут без меня наши. Не выберутся.

Опираясь на локти, цепляясь за ветви, пополз я. После уже ничего не помню. Помню только: когда открыл глаза, увидел над собой совсем близко лицо Андрея...

Ну вот, так мы и выбрались через тот овраг из лесу.

Он остановился, передохнул и медленно обвёл глазами весь зал.

— Вот, товарищи, кому я жизнью своей обязан, кто нашу часть вызволить из беды помог. Понятно, стоять бы ему тут, у этого стола. Да вот не вышло. И есть у меня ещё одна просьба к вам... Почтим, товарищи, память дружка моего безвестного, героя безымянного... Вот даже и как звать его, спросить не успел...

И в большом зале тихо поднялись лётчики, танкисты, моряки, генералы, гвардейцы — люди славных боёв, герои жестоких битв, поднялись, чтобы почтить память маленького, никому не ведомого героя, имени которого никто не знал. Молча стояли понурившиеся люди в зале, и каждый по-своему видел перед собой кудлатого мальчонку, веснушчатого и голопятого, с синей замурзанной тряпочкой на босой ноге...

Лев Кассиль «Линия связи»

Памяти сержанта Новикова

Лишь несколько кратких информационных строк было напечатано в газетах об этом. Я не стану повторять их вам, потому что все, кто читал это сообщение, запомнили его навсегда. Нам не известны подробности, мы не знаем, как жил человек, совершивший этот подвиг. Мы знаем только, как кончилась его жизнь. Товарищам его в лихорадочной спешке боя некогда было записывать все обстоятельства того дня. Придёт ещё время, когда героя воспоют в балладах, вдохновенные страницы будут охранять бессмертие и славу этого поступка. Но каждый из нас, прочитавших коротенькое, скупое сообщение о человеке и его подвиге, захотел сейчас же, ни на минуту не откладывая, ничего не дожидаясь, представить, как всё это свершилось... Пусть меня поправят потом те, кто участвовал в этом бою, может быть, я не совсем точно представляю себе обстановку или прошёл мимо каких-то деталей, а что-то прибавил от себя, но я расскажу обо всём так, как увидело поступок этого человека моё воображение, взволнованное пятистрочной газетной заметкой.

Я увидел просторную снежную равнину, белые холмы и редкие перелески, сквозь которые, шурша о ломкие стебли, мчался морозный ветер. Я расслышал надсадный и охрипший голос штабного телефониста, который, ожесточённо вертя рукоятку коммутатора и нажимая кнопки, тщетно вызывал часть, занимавшую отдалённый рубеж. Враг окружал эту часть. Надо было срочно связаться с ней, сообщить о начавшемся обходном движении противника, передать с командного пункта приказ о занятии другого рубежа, иначе — гибель... Пробраться туда было невозможно. На пространстве, которое отделяло командный пункт от ушедшей далеко вперёд части, сугробы лопались, словно огромные белые пузыри, и вся равнина пенилась, как пенится и бурлит взбугрённая поверхность закипевшего молока.

Немецкие миномёты били по всей равнине, взметая снег вместе с комьями земли. Вчера ночью через эту смертную зону связисты проложили кабель. Командный пункт, следя за развитием боя, слал по этому проводу указания, приказы и получал ответные сообщения о том, как идёт операция. Но вот сейчас, когда требовалось немедленно изменить обстановку и отвести передовую часть на другой рубеж, связь внезапно прекратилась. Напрасно бился над своим аппаратом, припадая ртом к трубке, телефонист:

— Двенадцатая!.. Двенадцатая!.. Ф-фу... — Он дул в трубку. — Арина! Арина!.. Я — Сорока!.. Отвечайте... Отвечайте!.. Двенадцать восемь дробь три!.. Петя! Петя!.. Ты меня слышишь? Дай отзыв, Петя!.. Двенадцатая! Я — Сорока!.. Я — Сорока! Арина, вы слышите нас? Арина!..

Связи не было.

— Обрыв, — сказал телефонист.

И вот тогда человек, который только вчера под огнём прополз всю равнину, хоронясь за сугробами, переползая через холмы, зарываясь в снег и волоча за собой телефонный кабель, человек, о котором мы прочли потом в газетной заметке, поднялся, запахнул белый халат, взял винтовку, сумку с инструментами и сказал очень просто:

— Я пошёл. Обрыв. Ясно. Разрешите?

Я не знаю, что говорили ему товарищи, какими словами напутствовал его командир. Все понимали, на что решился человек, отправляющийся в проклятую зону...

Провод шёл сквозь разрозненные ёлочки и редкие кусты. Вьюга звенела в осоке над замёрзшими болотцами. Человек полз. Немцы, должно быть, вскоре заметили его. Маленькие вихри от пулемётных очередей, курясь, затанцевали хороводом вокруг. Снежные смерчи разрывов подбирались к связисту, как косматые призраки, и, склоняясь над ним, таяли в воздухе. Его обдавало снежным прахом. Горячие осколки мин противно взвизгивали над самой головой, шевеля взмокшие волосы, вылезшие из-под капюшона, и, шипя, плавили снег совсем рядом.

Он не слышал боли, но почувствовал, должно быть, страшное онемение в правом боку и, оглянувшись, увидел, что за ним по снегу тянется розовый след. Больше он не оглядывался. Метров через триста он нащупал среди вывороченных обледенелых комьев земли колючий конец провода. Здесь прерывалась линия. Близко упавшая мина порвала провод и далеко в сторону отбросила другой конец кабеля. Ложбинка эта вся простреливалась миномётами. Но надо было отыскать другой конец оборванного провода, проползти до него, снова срастить разомкнутую линию.

Грохнуло и завыло совсем близко. Стопудовая боль обрушилась на человека, придавила его к земле. Человек, отплёвываясь, выбрался из- под навалившихся на него комьев, повёл плечами. Но боль не стряхивалась, она продолжала прижимать человека к земле. Человек чувствовал, что на него наваливается удушливая тяжесть. Он отполз немного, и, наверное, ему показалось, что там, где он лежал минуту назад, на пропитанном кровью снегу, осталось всё, что было в нём живого, а он двигается уже отдельно от самого себя. Но как одержимый он карабкался дальше по склону холма. Он помнил только одно: надо отыскать висящий где-то там, в кустах, конец провода, нужно добраться до него, уцепиться, подтянуть, связать. И он нашёл оборванный провод. Два раза падал человек, прежде чем смог приподняться. Что-то снова жгуче стегнуло его по груди, он повалился, но опять привстал и схватился за провод. И тут он увидел, что немцы приближаются. Он не мог отстреливаться: руки его были заняты... Он стал тянуть проволоку на себя, отползая назад, но кабель запутался в кустах. Тогда связист стал подтягивать другой конец. Дышать ему становилось всё труднее и труднее. Он спешил. Пальцы его коченели...

И вот он лежит неловко, боком на снегу и держит в раскинутых, костенеющих руках концы оборванной линии. Он силится сблизить руки, свести концы провода вместе. Он напрягает мышцы до судорог. Смертная обида томит его. Она горше боли и сильнее страха... Всего лишь несколько сантиметров разделяют теперь концы провода. Отсюда к переднему краю обороны, где ожидают сообщения отрезанные товарищи, идёт провод... И назад, к командному пункту, тянется он. И надрываются до хрипоты телефонисты... А спасительные слова помощи не могут пробиться через эти несколько сантиметров проклятого обрыва! Неужели не хватит жизни, не будет уже времени соединить концы провода? Человек в тоске грызёт снег зубами. Он силится встать, опираясь на локти. Потом он зубами зажимает один конец кабеля и в исступлённом усилии, перехватив обеими руками другой провод, подтаскивает его ко рту. Теперь не хватает не больше сантиметра. Человек уже ничего не видит. Искристая тьма выжигает ему глаза. Он последним рывком дёргает провод и успевает закусить его, до боли, до хруста сжимая челюсти. Он чувствует знакомый кисловато-солёный вкус и лёгкое покалывание языка. Есть ток! И, нашарив винтовку помертвевшими, но теперь свободными руками, он валится лицом в снег, неистово, всем остатком своих сил стискивая зубы. Только бы не разжать!.. Немцы, осмелев, с криком набегают на него. Но опять он наскрёб в себе остатки жизни, достаточные, чтобы приподняться в последний раз и выпустить в близко сунувшихся врагов всю обойму... А там, на командном пункте, просиявший телефонист кричит в трубку:

— Да, да! Слышу! Арина? Я — Сорока! Петя, дорогой! Принимай: номер восемь по двенадцатому.

Человек не вернулся обратно. Мёртвый, он остался в строю, на линии. Он продолжал быть проводником для живых. Навсегда онемел его рот. Но, пробиваясь слабым током сквозь стиснутые его зубы, из конца в конец поля сражения неслись слова, от которых зависели жизни сотен людей и результат боя. Уже отомкнутый от самой жизни, он всё ещё был включён в её цепь. Смерть заморозила его сердце, оборвала ток крови в оледеневших сосудах. Но яростная предсмертная воля человека торжествовала в живой связи людей, которым он остался верен и мёртвый.

Когда в конце боя передовая часть, получив нужные указания, ударила немцам во фланг и ушла от окружения, связисты, сматывая кабель, наткнулись на человека, полузанесённого позёмкой. Он лежал ничком, уткнувшись лицом в снег. В руке его была винтовка, и окоченевший палец застыл на спуске. Обойма была пуста. А поблизости в снегу нашли четырёх убитых немцев. Его приподняли, и за ним, вспарывая белизну сугроба, потащился прикушенный им провод. Тогда поняли, как была восстановлена линия связи во время боя...

Так крепко были стиснуты зубы, зажавшие концы кабеля, что пришлось обрезать провод в углах окоченевшего рта. Иначе не освободить было человека, который и после смерти стойко нёс службу связи. И все вокруг молчали, стиснув зубы от боли, пронявшей сердце, как умеют молчать в горе русские люди, как молчат они, если попадают, обессиленные от ран, в лапы «мёртвоголовых», — наши люди, у которых никакой мукой, никакими пытками не разжать стиснутых зубов, не вырвать ни слова, ни стона, ни закушенного провода.

Лев Кассиль «Зеленая веточка»

На Западном фронте мне пришлось некоторое время жить в землянке техника-интенданта Тарасникова. Он работал в оперативной части штаба гвардейской бригады. Тут же, в землянке, помещалась его канцелярия. Трёхлинейная лампёшка освещала низкий сруб. Пахло свежим тёсом, земляной сыростью и сургучом. Сам Тарасников, невысокий, болезненного вида молодой человек, со смешными рыжими усиками и жёлтым, обкуренным ртом, встретил меня вежливо, но не слишком приветливо.

— Устроитесь вот тут, — сказал он мне, указывая на топчан и тотчас снова склоняясь над своими бумагами. — Сейчас вам подстелят палатку. Надеюсь, моя контора вас не стеснит? Ну и вы, рассчитываю, тоже особенно мешать нам не будете. Условимся так. Присаживайтесь пока.

И я стал жить в подземной канцелярии Тарасникова. Это был очень беспокойный, необычайно дотошный и придирчивый работяга. Целые дни он надписывал и заклеивал пакеты, припечатывал их сургучом, согретым над лампой, рассылал какие-то донесения, принимал бумаги, перечерчивал карты, стучал одним пальцем на заржавленной машинке, тщательно выбивая каждую букву. По вечерам его мучили приступы лихорадки, он глотал акрихин, но лечь в госпиталь категорически отказывался:

— Что вы, что вы! Куда же я уйду? Да тут всё дело без меня станет! Всё на мне и держится. На день мне уйти — так потом год не распутаешься тут...

Поздно ночью, вернувшись с переднего края обороны, засыпая на своём топчане, я всё ещё видел за столом усталое и бледное лицо Тарасникова, освещённое огнём лампы, деликатно, ради меня приспущенным, и укутанное табачным туманом. От глиняной печурки, сложенной в углу, шёл горячий чад. Усталые глаза Тарасникова слезились, но он продолжал надписывать и заклеивать пакеты. Потом он вызывал связного, который дожидался за плащ-палаткой, повешенной у входа в нашу землянку, и я слышал следующий разговор.

— Кто из пятого батальона? — спрашивал Тарасников.

— Я из пятого батальона, — отвечал связной.

— Примите пакет... Вот. Возьмите его в руки. Так. Видите, написано здесь: «Срочно». Следовательно, доставить немедленно. Вручить лично командиру. Понятно? Не будет командира — передадите комиссару. Комиссара не будет — разыщите. Больше никому не передавать. Ясно? Повторите.

— Доставить пакет срочно, — как на уроке, однотонно повторял связной. — Лично командиру, если не будет — комиссару, если не будет — отыскать.

— Правильно. В чём понесёте пакет?

— Да уж обыкновенно... Вот тут, в кармане.

— Покажите ваш карман. — И Тарасников подходил к высокому связному, становился на цыпочки, просовывал руку под плащ-палатку, за пазуху шинели, и проверял, нет ли прорех в кармане. — Так, в порядке. Теперь учтите: пакет секретный. Следовательно, если попадётесь противнику, что будете делать?

— Да что вы, товарищ техник-интендант, зачем же я буду попадаться!

— Попадаться незачем, совершенно верно, но я вас спрашиваю: что будете делать, если попадётесь?

— Да я сроду никогда не попадусь...

— А я вас спрашиваю, если? Так вот, слушайте. Если что, опасность какая, так содержимое съешьте не читая. Конверт разорвать и бросить. Ясно? Повторите.

— В случае опасности конверт разорвать и бросить, а что посерёдке — съесть.

— Правильно. Через сколько времени вручите пакет?

— Да тут минут сорок и идти всего.

— Точнее прошу.

— Да так, товарищ техник-интендант, я считаю, не больше пятидесяти минут пройду.

— Точнее.

— Да через час-то уж наверняка доставлю.

— Так. Заметьте время. — Тарасников щёлкал огромными кондукторскими часами. — Сейчас двадцать три пятьдесят. Значит, обязаны вручить не позднее ноля пятьдесяти минут. Ясно? Можете идти.

И этот диалог повторялся с каждым посыльным, с каждым связным. Покончив со всеми пакетами, Тарасников укладывался. Но и во сне он продолжал учить связных, обижался на кого-то, и часто ночью меня будил его громкий, суховатый, отрывистый голос.

— Как стоите? Вы куда пришли? Это вам не парикмахерская, а канцелярия штаба! — чётко говорил он во сне.

— Почему вошли, не доложившись? Выйдите и войдите ещё раз. Пора научиться порядку. Так. Погодите. Видите: человек ест? Можете обождать, у вас не срочный пакет. Дайте человеку поесть... Распишитесь... Время отправления... Можете идти. Вы свободны...

Я тормошил его, пытаясь разбудить. Он вскакивал, смотрел на меня малоосмысленным взглядом и, снова повалившись на койку, прикрывшись шинелью, мгновенно погружался в свои штабные сны. И опять принимался быстро говорить.

Всё это было не очень приятно. И я уже подумывал, как бы мне перебраться в другую землянку. Но однажды вечером, когда я вернулся в нашу халупку, основательно промокнув под дождём, и сел на корточки перед печкой, чтобы растопить её, Тарасников встал из-за стола и подошёл ко мне.

— Тут, значит, получается так, — сказал он несколько виновато. — Я, видите ли, решил временно не топить печки. Давайте деньков пять воздержимся. А то, знаете, печка угар даёт, и это, видимо, отражается на её росте... Плохо на неё воздействует.

Я, ничего не понимая, смотрел на Тарасникова.

— На чьём росте? На росте печки?

— При чём же тут печка? — обиделся Тарасников. — Я, по-моему, выражаюсь достаточно ясно. Этот самый чад, он, видно, плохо действует... Она совсем расти перестала.

— Да кто расти перестал?

— А вы что же, до сих пор не обратили внимания? — уставившись на меня, с негодованием закричал Тарасников. — А это что? Не видите? — И он с внезапной нежностью поглядел на низкий бревенчатый потолок нашей землянки.

Я привстал, поднял лампу и увидел, что толстый кругляш вяза в потолке пустил зелёный росток. Бледненький и нежный, с зыбкими листочками, он протянулся под потолок. В двух местах его поддерживали белые тесёмочки, приколотые кнопками к потолочине.

— Понимаете? — заговорил Тарасников. — Всё время росла. Такая славная веточка вымахнула. А тут стали мы с вами топить часто, а ей, видно, не нравится. Я вот тут зарубочки делал на бревне, и даты у меня проставлены. Видите, как сперва быстро росла. Иной день по два сантиметра вытягивала. Даю вам честное, благородное слово! А как стали мы с вами чадить тут, вот уже три дня не наблюдаю роста. Так ей и захиреть недолго. Давайте уж воздержимся. И курить бы надо поменьше. Стебелёчек-то нежненький, на него всё влияет. А меня, знаете, интересует: доберётся он до выхода? А? Ведь

так, чертёнок, и тянется поближе к воздуху, где солнце, чует из-под земли.

И мы легли спать в нетопленной, сырой землянке. На другой день я, чтобы снискать расположение Тарасникова, сам уже заговорил с ним о его веточке.

— Ну как, — спросил я, сбрасывая с себя мокрую плащ-палатку, — растёт?

Тарасников выскочил из-за стола, посмотрел мне внимательно в глаза, желая проверить, не смеюсь ли я над ним, но, увидев, что я говорю серьёзно, с тихим восторгом поднял лампу, отвёл её чуточку в сторону, чтобы не закоптить свою веточку, и почти шёпотом сообщил мне:

— Представьте себе, почти на полтора сантиметра вытянулась. Я же говорил, топить не надо. Просто удивительное это явление природы!..

Ночью немцы обрушили на наше расположение массированный артиллерийский огонь. Я проснулся от грохота близких разрывов, выплёвывая землю, которая от сотрясения обильно посыпалась на нас сквозь бревенчатый потолок. Тарасников тоже проснулся и зажёг лампочку. Всё ухало, дрожало и тряслось вокруг нас. Тарасников поставил лампочку на середину стола, откинулся на койке, заложив руки за голову.

— Я так думаю, что большой опасности нет. Не повредит её? Конечно, сотрясение, но тут над нами три наката. Разве уж только прямое попадание. А я её, видите, подвязал. Словно предчувствовал...

Я с интересом поглядел на него.

Он лежал, запрокинув голову на подложенные за затылок руки, и с нежной заботой смотрел на зелёный слабенький росточек, вившийся под потолком. Он просто забыл, видимо, о том, что снаряд может обрушиться на нас самих, разорваться в землянке, похоронить нас заживо под землёй. Нет, он думал только о бледной зелёной веточке, протянувшейся под потолком нашей халупы. Только за неё беспокоился он.

И часто теперь, когда я встречаю на фронте и в тылу взыскательных, очень занятых, суховатых на первый взгляд, малоприветливых как будто людей, я вспоминаю техника-интенданта Тарасникова и его зелёную веточку. Пусть грохочет огонь над головой, пусть промозглая сырость земли проникает в самые кости, всё равно — лишь бы уцелел, лишь бы дотянулся до солнца, до желанного выхода робкий, застенчивый зелёный росток.

И кажется мне, что есть у каждого из нас своя заветная зелёная веточка. Ради неё готовы мы перенести все мытарства и невзгоды военной поры, потому что твёрдо знаем: там, за выходом, завешанным сегодня отсыревшей плащ- палаткой, солнце непременно встретит, согреет и даст новые силы дотянувшейся, нами выращенной и сбережённой ветке нашей.

Лев Кассиль

Пекины бутсы

Пека Дементьев был очень знаменит. Его и сейчас узнают на улице. Он долгое время слыл одним из самых ловких, самых умелых и искусных футболистов Советского Союза. Где бы ни играли - в Москве, в Ленинграде, в Киеве или в Турции, - как только, бывало, выходит на зелёное поле сборная команда СССР, все сейчас же кричат:

Вон он!.. Вон Дементьев!.. Курносый такой, с чубчиком на лбу… Вон, самый маленький! Ах, молодец Пека!

Узнать его было очень легко: самый маленький игрок сборной СССР. До плеча всем. Его и в команде никто не звал по фамилии - Дементьев или по имени - Пётр. Пека - и всё. А в Турции его прозвали "товарищ Тонтон". Тонтон - это значит по-турецки "маленький". И вот, помню, как только выкатится с мячом на поле Пека, сейчас же зрители начинают кричать:

А, товарищ Тонтон! Браво, товарищ Тонтон! Чок гюзель! Очень хорошо, товарищ Тонтон!

Так о Пеке и в турецких газетах писали: "Товарищ Тонтон забил отличный гол".

А если бы поставить товарища Тонтона рядом с турецким великаном Неждетом, которому он вбил в ворота мяч, Пека ему бы до пояса только достал…

На поле во время игры Пека был самым резвым и быстрым. Бегает, бывало, прыгает, обводит, удирает, догоняет - живчик! Мяч вертится в его ногах, бежит за ним как собачка, юлит, кружится. Никак не отнимешь мяча у Пеки. Никому не угнаться за Пекой. Недаром он слыл любимцем команды и зрителей.

Давай, давай, Пека! Рви, Пека!

Браво, товарищ Тонтон!

А дома, в вагоне, на корабле, в гостинице Пека казался самым тихоньким. Сидит молчит. Или спит. Мог двенадцать часов проспать, а потом двенадцать часов промолчать. Даже снов своих никому не рассказывал, как мы ни просили. Очень серьёзным человеком считался наш Пека.

С бутсами ему только раз не повезло. Бутсы - это особые ботинки для футбола. Они сшиты из толстой кожи. Подошва у них крепкая, вся в пенёчках-шипах, с подковкой. Это чтобы не скользить по траве, чтобы крепче на ногах держаться. Без бутс и играть нельзя.

Когда Пека ехал с нами в Турцию, в его чемодане аккуратно было сложено всё футбольное хозяйство: белые трусики, толстые полосатые чулки, щитки для ног (чтобы не так больно было, если стукнут), потом красная почётная майка сборной команды СССР с золотым нашитым гербом Советского Союза и, наконец, хорошие бутсы, сделанные по особому заказу специально для Пеки. Бутсы были боевые, испытанные. Ими Пека забил уже пятьдесят два мяча-гола. Они были не велики, не малы - в самый раз. Нога в них была и за границей как у себя дома.

Но футбольные поля Турции оказались жёсткими, как камень, без травы. Пеке прежде всего пришлось срезать шипы на подошвах. Здесь с шипами играть было невозможно. А потом на первой же игре Пека истоптал, разбил, размочалил свои бутсы на каменистой почве. Да тут ещё один турецкий футболист так ударил Пеку по ноге, что бутса чуть не разлетелась пополам. Пека привязал подошву верёвочкой и кое-как доиграл матч. Он даже ухитрился всё-таки вбить туркам один гол. Турецкий вратарь кинулся, прыгнул, но поймал только оторвавшуюся Пекину подошву. А мяч был уже в сетке.

После матча Пека пошёл, хромая, покупать новые бутсы. Мы хотели проводить его, он он строго сказал, что обойдётся без нас и сам купит.

Он ходил по магазинам очень долго, но нигде не мог найти бутс по своей маленькой ноге. Все были ему велики.

Через два часа он наконец вернулся в нашу гостиницу. Он был очень серьёзный, наш маленький Пека. В руках у него была большая коробка.

Футболисты обступили его.

Ну-ка, Пека, покажи обновку!

Пека с важным видом распаковал коробку, и все так и присели… В коробке лежали невиданные бутсы, красные с жёлтым, но такие, что в каждой из них уместились бы сразу обе ноги Пеки, и левая и правая.

Ты что это, на рост купил, что ли? - спросили мы у Пеки.

Они в магазине меньше были, - заявил нам серьёзный Пека. - Правда… и смеяться тут не с чего. Что я, не вырасту, что ли? А зато бутсы заграничные.

Ну, будь здоров, расти большой в заграничных бутсах! - сказали футболисты и так захохотали, что у дверей отеля стал собираться народ.

Скоро хохотали все: смеялся мальчик в лифте, хихикала коридорная горничная, улыбались официанты в ресторане, заливались бои - рассыльные, усмехался сам хозяин отеля. Только один человек не смеялся. Это был сам Пека. Он аккуратно завернул новые бутсы в бумагу и лёг спать, хотя на дворе был ещё день.

Наутро Пека явился в ресторан завтракать в новых цветистых бутсах. "Разносить хочу, - спокойно заявил нам Пека, - а то левый жмёт маленько".

Ого, растёшь ты у нас, Пека, не по дням, а по часам! - сказали ему. - Смотри-ка, за одну ночь ботинки малы стали. Ай да Пека! Этак, пожалуй, когда из Турции уезжать будем, так бутсы совсем тесны станут…

Пека, не обращая внимания на шутки, уплетал молча вторую порцию завтрака.

Как мы ни смеялись над Пекиными бутсами, он украдкой напихивал в них бумагу, чтобы нога не болталась, и выходил на футбольное поле. Он даже гол в них забил.

Бутсы здорово натёрли ему ногу, но Пека из гордости не хромал и очень хвалил свою покупку. На насмешки он не обращал никакого внимания.

Когда наша команда сыграла последнюю игру в турецком городе Измире, мы стали укладываться в дорогу. Вечером мы уезжали обратно в Стамбул, а оттуда - на корабле домой.

И тут оказалось, что бутсы не лезут в чемодан. Чемодан был набит изюмом, рахат-лукумом и другими турецкими подарками. И Пеке пришлось бы нести при всех знаменитые бутсы отдельно в руках, но они ему самому так надоели, что Пека решил отделаться от них. Он незаметно засунул их за шкаф в своей комнате, сдал в багаж чемодан с изюмом и поехал на вокзал.

На вокзале мы сели в вагоны. Вот пробил звонок, паровоз загудел и шаркнул паром. Поезд тронулся. Как вдруг на перрон выбежал запыхавшийся мальчик из нашего отеля.

Мосье Дементьев, господин Дементьев!.. Товарищ Тонтон! - кричал он, размахивая чем-то пёстрым. - Вы забыли в номере свои ботинки… Пожалуйста.

И знаменитые Пекины бутсы влетели в окно вагона, где молча и сердито их взял серьёзный наш Пека.

Когда ночью в поезде все заснули, Пека тихонько встал и выбросил бутсы в окно. Поезд шёл полным ходом, за окном неслась турецкая ночь. Теперь уже Пека твёрдо знал, что он отделался от своих бутс. Но едва мы приехали в город Анкару, как на вокзале нас спросили:

Скажите, ни у кого из вас не выпадали из окна вагона футбольные ботинки? Мы получили телеграмму, что из скорого поезда на сорок третьем перегоне вылетели бутсы. Вы не беспокойтесь. Их завтра доставят сюда поездом.

Так бутсы второй раз догнали Пеку. Больше он уже не пытался отделаться от них.

В Стамбуле мы сели на пароход "Чичерин". Пека спрятал свои злополучные бутсы под корабельную койку, и все о них забыли.

К ночи в Чёрном море начался шторм. Корабль стало качать. Сперва качало с носа на корму, с кормы на нос, с носа на корму. Потом стало шатать с боку на бок, с боку на бок, с боку на бок. В столовой суп выливался из тарелок, из буфета выпрыгивали стаканы. Занавеска на дверях каюты поднималась к потолку, как будто её сквозняком притянуло. Всё качалось, всё шаталось, всех тошнило.

Пека заболел морской болезнью. Ему было очень плохо. Он лежал и молчал. Только иногда вставал и спокойно говорил:

Минуты через две меня опять стошнит.

Он выходил на прыгающую палубу, держался за перила и снова возвращался, снова ложился на койку. Все его очень жалели. Но всех тоже тошнило.

Три дня ревел и трепал нас шторм. Страшные валы величиной с трёхэтажный дом швыряли наш пароход, били его, вскидывали, шлёпали. Чемоданы с изюмом кувыркались, как клоуны, двери хлопали; всё съехало со своего места, всё скрипело и гремело. Четыре года не было такого шторма на Чёрном море.

Маленький Пека ездил на своей койке взад и вперёд. Он не доставал ногами до прутьев койки, и его то стукало об одну стену головой, закинув вверх ногами, то, наклонив обратно, било пятками в другую. Пека терпеливо сносил всё. Над ним никто уже не смеялся.

Но вдруг все мы увидели замечательную картину: из дверей Пекиной каюты важно вышли большие футбольные бутсы. Ботинки шествовали самостоятельно. Сначала вышел правый, потом левый. Левый споткнулся о порог, но легко перескочил и толкнул правый. По коридору парохода "Чичерин", покинув хозяина, шагали Пекины ботинки.

Тут из каюты выскочил сам Пека. Теперь уж не бутсы догоняли Пеку, а Пека пустился за удиравшими ботинками. От сильной качки бутсы выкатились из-под койки. Сперва их швыряло по каюте, а потом выбросило в коридор.

Караул, у Пеки бутсы сбежали! - закричали футболисты и повалились на пол - не то от хохота, не то от качки.

Пека мрачно догнал свои бутсы и водворил их в каюте на место.

Скоро па пароходе все спали.

В двенадцать часов двадцать минут ночи раздался страшный удар. Весь корабль задрожал. Все разом вскочили. Всех перестало тошнить!

Погибаем! - закричал кто-то. На мель сели… Разобьёт теперь нас…

Одеться всем теплее, всем наверх! - скомандовал капитан. - Может быть, на шлюпках придётся, - добавил он тихо.

В полминуты одевшись, подняв воротники пальто, выбежали мы наверх. Ночь и море бушевали вокруг. Вода, вздуваясь чёрной горой, мчалась на нас. Севший на мель корабль дрожал от тяжёлых ударов. Нас било о дно. Нас могло разбить, опрокинуть. Куда тут на шлюпках!.. Сейчас же захлестнёт. Молча смотрели мы на чёрную эту погибель. И вдруг все заулыбались, все повеселели. На палубу вышел Пека. Он второпях надел вместо ботинок свои большущие бутсы.

О, - засмеялись спортсмены, - в таких вездеступах и по морю пешком пройти можно! Смотри только не зачерпни.

Пека, одолжи левый, тебе и правого хватит, уместишься.

Пека серьёзно и деловито спросил:

Ну как, скоро тонуть?

Куда ты торопишься? Рыбы подождут.

Нет, я переобуться хотел, - сказал Пека.

Пеку обступили. Над Пекой шутили. А он сопел как ни в чём не бывало. Это всех смешило и успокаивало. Не хотелось думать об опасности. Команда держалась молодцом.

Ну, Пека, в твоих водолазных бутсах в самый раз матч играть со сборной дельфиньей командой. Вместо мяча кита надуем. Тебе, Пека, орден морской звезды дадут.

Здесь киты не водятся, - ответил Пека.

Через два часа капитан закончил осмотр судна. Мы сидели на песке. Подводных камней не было. До утра мы могли продержаться. а утром из Одессы должен был прийти вызванный по радио спасательный пароход "Торос".

Ну, я пойду переобуюсь, - сказал Пека, ушёл в каюту, снял бутсы, разделся, подумал, лёг и через минуту заснул.

Мы прожили три дня на наклонившемся, застрявшем в море пароходе. Иностранные суда предлагали помощь, но они требовали очень дорогой уплаты за спасение, а мы хотели сберечь народные деньги и решили отказаться от чужой помощи.

Последнее топливо кончалось на пароходе. Подходили к концу запасы еды. Невесело было сидеть впроголодь на остывшем корабле среди неприветливого моря. Но и тут Пекины злосчастные бутсы помогли. Шутки на этот счёт не прекращались.

Ничего, - смеялись спортсмены, - как запасы все съедим, за бутсы примемся! Одних Пекиных на два месяца хватит.

Когда кто-нибудь, не выдержав ожидания, начинал ныть, что мы зря отказались от иностранной помощи, ему тотчас кричали:

Брось ты, сядь в галошу и бутсой Пекиной прикройся, чтобы нам тебя не видно было…

Кто-то даже песенку сочинил, не очень складную, но привязчивую. Пели её на два голоса. Первый запевал: Вам не жмут ли, Пека, бутсы? Не пора ль переобуться?

А второй отвечал за Пеку:

До Одессы доплыву, Не такие оторву…

И как у вас у самих мозолей на языке нет? - ворчал Пека.

Через три дня нас на шлюпках перевезли на прибывший советский спасательный корабль "Торос".

Тут Пека снова попытался забыть свои бутсы на "Чичерине", но матросы привезли их на последней шлюпке вместе с багажом.

Это чьи такие будут? - спросил весёлый матрос, стоя на взлетающей шлюпке и размахивая бутсами.

Пека делал вид, что не замечает.

Это Пекины, Пекины! - закричала вся команда, - Не отрекайся, Пека!

И Пеке торжественно вручили в собственные руки его бутсы…

Ночью Пека пробрался в багаж, схватил ненавистные бутсы и, оглядываясь, вылез на палубу.

Ну, - сказал Пека, - посмотрим, как вы теперь вернётесь, дряни полосатые!

И Пека выбросил бутсы в море. Волны слабо плеснули. Море съело бутсы, даже не разжевав.

Утром, когда мы подъезжали к Одессе, в багажном отделении начался скандал. Наш самый высокий футболист, по прозвищу Михей, никак не мог найти своих бутс.

Они вот тут вечером лежали! - кричал он. - Я их сам вот сюда переложил. Куда же они подевались?

Все стояли вокруг. Все молчали. Пека продрался вперёд и ахнул: его знаменитые бутсы, красные с жёлтым, как ни в чём не бывало стояли на чемодане. Пека сообразил.

Слушай, Михей, - сказал он. - На, бери мои. Носи их! Как раз по твоей ноге. И заграничные всё-таки.

А сам ты что же? - спросил Михей.

Малы стали, вырос, - солидно ответил Пека.

Раздвоение календаря

Хорошо помню тот день 1918 года, когда рано утром ко мне прибежал мой одноклассник и приятель Гришка Фёдоров и первым сообщил, что товарищ Ленин объявил декрет о новом календаре. Мы с этого дня стали жить по новому стилю, сразу перескочив вперёд на тринадцать дней. Так как и время тогда по всей Советской России перевели на два часа вперёд, то многие у нас в городке ещё долго путались в днях и часах. То и дело слышалось: "Значит, я буду в два часа но новому времени, 12 числа но старому стилю…" Слыша это, Гришка приходил в негодование.

Что это ещё за "по старому стилю"? - кипятился он, - Вам что, Ленина декрет не указ? Вы всё от старой печки танцевать хотите.

Я привык уважать Гришу. Он был тринадцатилетним сыном маленького сутулого парикмахера и ещё при жизни отца, погибшего во время первой мировой войны, научился у него искусству театрального грима. После революции, когда началась гражданская война и пришло голодное время, Гришка ходил подрабатывать на любительские красноармейские спектакли - белил, румянил, наводил брови, расчёсывал парики, наклеивал на молодые безусые лица бойцов-любителей буржуйские бороды и старорежимные бакенбарды. Но среди нас, мальчишек, Гришка был известен не только этим.

Календари - вот что прославило Гришку. Он увлекался календарями. Над столом у него висел обычный отрывной календарь. Посреди стола лежал помесячный табель-календарь. А сбоку стоял алюминиевый передвижной календарь с термометром и целлулоидной пластинкой для записей. Календарь хотя и назывался вечным, но рассчитан был до 1922 года.

Иногда Гришка повёртывал диск до предела, и в алюминиевом окошечке появлялась странная, немножко пугавшая нас тогда, словно появлявшаяся из недр будущего цифра: 1922. Год этот казался нам недосягаемо далёким. Нам становилось не по себе, словно мы заглянули в бездонно глубокий колодец…

Гришка и в разговоре любил употреблять словечки из "календарного" обихода. Остановив первоклассника, он спрашивал его: "Ну, малёнок, сколько тебе летосчисления? Годов восемь будет?.." А упрекая кого-нибудь в жадности, говорил: "Ишь какой ты, високосный".

В алюминиевом календаре не было красных чисел. Но и в жизни у нас наступили тогда чёрные деньки: городок наш захватили белые. Гришка, чтобы заработать хоть немного на хлеб себе и матери, поступил подручным в большую парикмахерскую, принадлежавшую снова хозяину, у которого когда-то служил Гришкин отец. На квартире у хозяина стоял поручик Оглоухов. Поручика знали и боялись все в городе. Он занимал какое-то важное место в секретном отделе штаба, носил пышные гусарские усы, чёрные баки, которые, как жирные кавычки, выползали на его щёки; из-под фуражки с белой кокардой выбивался тщательно взбитый чёрный чуб.

Приближался новый, 1919 год. Как и другие белые офицеры, Оглоухов хвастался, что встретит Новый год уже в Москве. При этом он любил, больно стиснув своими ладонями Тришкины виски, поднимать его за голову.

Ну что, уже видишь Москву? - спрашивал он Гришку, который, извиваясь всем телом, тянулся достать хоть носками пол…

В городке теперь все опять жили по старому стилю. Новый календарь был запрещён. Но Гришка на ночь тихонько переводил свой вечный календарь на тринадцать дней вперёд, чтобы хоть ночь проходила по ленинскому численнику. А утром приходилось откручивать диск календаря обратно.

А Новый год, ребята, - говорил нам Гришка, - мы всё-таки встретим как полагается, как Ленин в декрете объявил. Повстречаем, как люди. Вот парикмахерскую закроют после работы, так приходите. Мы там, в зале, из фикуса ёлку сделаем - во!

31 декабря в полутёмном зале парикмахерской мы с Гришкой и ещё двумя ребятами с нашей улицы тайно встречали советский Новый год. На фикус повесили цветные бумажки, вышедшие из употребления деньги - керенки, пустые ружейные гильзы. Гришка принёс свой календарь, и мы в полночь торжественно повернули на алюминиевом календаре рукоятки:

Пусто и страшновато было в холодной мастерской. Железная печка-буржуйка давно остыла. Коптилка, которая была под ёлкой-фикусом, отражалась в зеркалах. Огни множились. Казалось, что во все стороны от нас идут длинные коридоры, полные вздрагивающих теней и шатких огоньков. И вдруг в конце одного из коридоров в глубине зеркала мы увидели фигуру поручика Кривчука, помощника и приятеля Оглоухова. Гримаса пьяного недоумения прошлась по бритой физиономии офицера. Он двинулся на нас сразу из всех зеркал.

Эт-то что ещё тут за ночное сборище?.. А? В чём дело, спрашиваю? Конспирация?

Вглядываясь сквозь полутьму зала, он покосился тупо на фикус, обвешанный всякой всячиной, на календарь, в окошечках которого уже красовалась дата нового года - того нового года, который белогвардейцы поклялись встретить в Москве и куда они, как известно, не попали ни через тринадцать дней по старому стилю, ни через тринадцать лет по новому - никогда! Кривчук шагнул к столику, где стоял возле коптилки заветный Гришкин календарь. Он бы схватил его, но Гришка, рывком наклонившись, снизу изо всей силы ткнул головой офицера под ложечку и выхватил у него из-под самых рук численник. Кривчук вяло взмахнул руками, поскользнулся на линолеуме и грохнулся навзничь. Падая, он ударился затылком о мраморный подзеркальник и остался лежать неподвижно. Мы застыли в ужасе: убился насмерть?

Живой он, - тихо проговорил Гришка, склоняясь над упавшим, - это у него только так, помутилось спьяну. А вот сейчас хозяин явится, увидит - будет тогда всем нам Новый год… Стой, не трусь, ребята! Ведь вы-то тут совсем неприсутственные. Я за всё в ответе. Вы только помогите мне его к жильцу перетащить, к Оглоухову. Он на дежурстве. Хозяин придёт, подумает, квартирант пьяный в лёжку, - не сунется к нему. А когда его благородие проспится, так и забудет, откуда у него шишка на макушке…

С трудом перетащили мы Кривчука в комнату жильца. Долго возились, пока подняли тяжёлое тело на диван, где обычно спал норучик Оглоухов. Но пьяный белогвардеец только мычал что-то невнятно. Лысина его поблескивала в полумраке, так как полная луна глядела прямо в окно комнаты.

Эх ты, всё видно, и завесить нечем! - Гришка осмотрелся и сообразил: - Погоди-ка, ребята. Мы его сейчас оборудуем.

Вмиг оказалась в руках у Гришки жестяная коробочка с гримом и мешочек со всяким театральным хозяйством. Гришка порылся в нём, вытащил косматый чёрный парик, ловко нахлобучил на лысину офицера, под носом у него осторожно приклеил лаком пышные чёрные усы, выпустил чуб на лоб, навёл баки. Тот только мычал да изредка отмахивался, как от мухи. И скоро мы прямо ахнули: Оглоухов, ну, форменный поручик Оглоухов храпел перед нами на диване!

Ну, а теперь живо все отсюда! Да и мне надо сматываться, - быстро проговорил Гришка и стал торопливо рыться в кожаной сумке-планшетке офицера. - А бумажечки вот эти я прихвачу. Одному человеку может сгодиться. Уж он переправит кому надо… А ведь верно, чистый Оглоухов, - добавил он, ещё раз полюбовавшись на свою работу и подправив ус Кривчука, - прямо полное с ним равноденствие, две капли. Пошли.

Но только мы кинулись к двери, как щёлкнул ключ в парадном. И тотчас в зал мастерской вошёл хозяин, вернувшийся из городского театра, где он по вечерам подрабатывал, гримируя. Хозяин заглянул в комнату жильца и проворчал:

Опять надежурился, лежит не раздевшись. Хорош! Ну и шут с ним… Гришка, запирай дверь на ночь. А вы пошли отсюда. Чего тут по ночам околачиваетесь?

Но едва было Гришка собрался выпроводить нас, как кто-то оглушительно забарабанил снаружи. Послышалась отчаянная ругань Оглоухова. Ничего не понимавший хозяин оттолкнул Гришку, распахнул дверь и попятился.

Ваше высокоблаго… господин поручик… виноват, не заприметил, как вы вышли. Вижу, лежите у себя, того, значит…

Да кто лежит? Ты что, обалдел, что ли, цирюльник проклятый, лишай стригущий!

Хозяин, бормоча извинения, пятился перед Оглоуховым, открыл спиной дверь в комнату, впустил - и обомлел: два Оглоухова стояли перед ним в комнате, заполненной отсветами зимнего полнолуния и прыгающим огоньком коптилки. Два поручика Оглоухова, оба чубатые, пышноусые, с баками на щеках. У бедного хозяина колени подогнулись… Он стал мелко креститься. Но не менее были огорошены и оба двойника. Оглоухов медленно отстёгивал кобуру пистолета. А Кривчук с ужасом вглядывался то в Оглоухова, то в большое зеркало на стене, сосредоточенно тыча в него пальцем…

Николай Станиславович, виноват… Почему это я гляжусь в трюмо сам, а вижу, наоборот, вас? А куда же я сам девался? Объясните, Николай Станиславович, почему я совсем не отражаюсь?.. Вот вы теперь даже два раза отражаетесь, а я ни одного раза…

Тут мы с Гришкой, пользуясь сумятицей, удрали, так и не дождавшись, как там двойники разобрались в себе и во всём, что произошло.

Михаил Зощенко, Лев Кассиль и др. - Заколдованная буква

А Гришка в ту же ночь вообще исчез вместе со своим вечным календарём и бумагами Кривчука. Увидели мы нашего приятеля как раз через тринадцать дней, в тот самый день, который Оглоухов, Кривчук и другие хвастуны с белыми кокардами обещали отпраздновать в Москве… Где им пришлось встретить свой старый Новый год, я не знаю. Но на вечном календаре Гришки Фёдорова, когда он соскочил с площадки ворвавшегося в наш город краснозвёздного бронепоезда, глядело в алюминиевые окошечки:


...................................................
Copyright: Лев Кассиль

Лев Кассиль «Федя из подплава»

Он знал уже почти десять букв, когда я военной осенью приехал впервые на одну из заполярных баз Северного флота. Десять букв! Этого было вполне достаточно, чтобы запечатлеть своё имя на торпеде — в назидание Гитлеру и всем фашистам. За этим занятием я и застал его позади плетня из колючей проволоки, огораживающего базу подводных лодок. Когда я, предъявив часовому свой пропуск, вошёл во дворик подплава, как моряки называют сокращённо флот подводного плавания, подводники как раз грузили торпеды на большую крейсерскую лодку. Длинное тёмно-зелёное щучье тело подводного корабля вытянулось на воде у причальной стенки, у так называемого пирса. Над пирсом нависала огромная скала. В ней были проделаны входы в подземные пещеры, где хранились торпеды. Краснофлотцы в рабочих холщовых робах клали громадную торпеду на специальную тележку и вывозили из пещеры. Сперва в сумраке каменного логова появлялась округлая голова торпеды, а затем, опираясь на низкие колёса, как на лапы, выползала она вся целиком, похожая на исполинского тритона, узкая к хвосту, тяжёлая, гладкая, зло поблёскивающая на солнце. На неё наводили жирный слой смазки, напоминающий по виду ягодное варенье или джем.

Около торпеды вертелся мальчишка лет восьми, худенький, с острым носиком, красный кончик которого был, пожалуй, ближе к безбровому лбу, чем к верхней губе. На мальчишке была большая, явно не по голове, чёрная пилотка с блестящим якорем спереди, а на рукавах запачканной курточки красовались одна над другой нашивки минёра, связиста, артиллериста, комендора, электрика и сигнальщика. Красные стрелы, пересекающиеся молнии, якоря, гаечные ключи, пушки, вымпелы... Нашивок было так много, что они едва умещались между плечом и потрёпанным обшлагом, из которого вылезала худая, грязная рука мальчика. Мальчуган деловито оглядывал вывезенную торпеду, обходил её со всех сторон, затем садился перед ней на корточки и, шмыгая от усердия вздёрнутым носом, старательно выводил что-то пальцем на смазке, покрывавшей торпеду. Я подошёл ближе. Сквозь розовато-коричневую пасту тускло поблёскивала металлом протёртая пальцем надпись: «АТ ФЭДN». Косая перекладинка у буквы «И» была наклонена не в ту сторону, куда следует, буква поэтому выглядела как знак номера — №, я догадался, что «Э» получилось у мальчика тоже нечаянно.

— Ну, Федя, — спросил я, — чем это ты, брат, занимаешься?

— Расписываюсь, — отвечал Федя, искоса взглянув на меня и подправляя пальцем сделанную им надпись.

— Это зачем же?

— Пускай видят, от кого, — сердито произнёс мальчишка. — Они уж мой почерк знают. Я каждый раз расписываюсь.

— А кто же ты такой будешь?

— Я? — как будто удивившись, спросил мальчик и, ещё выше подтянув нос, посмотрел на меня снизу без всякого одобрения. — Я тут один-единственный у них мальчишка...

— У кого у них? Чей единственный?

— Ну, у всех... Флотский. Я отсюда, с подплаву. Не знаете, что ли? — И он отошёл от меня к другой торпеде, которую в эту минуту выкатывали на тележке из-под скалы.

Один из краснофлотцев-подводников, подхватив свободной рукой Федю под мышки, не останавливаясь, посадил его верхом на торпеду, и так он прогарцевал мимо меня, плотно обхватив ногами круглое и толстое тело огромного смертоносного снаряда.

— Расступись, народ, царь Фёдор на коне едет! — крикнул с мостика подлодки, вылезая из люка, человек в промасленной форменке, должно быть механик. — Ну как, Федя, приложил руку?

— Порядок! — отвечал Федя.

— Это что, сынишка кого-нибудь из ваших? — обратился я к краснофлотцу, который назвал Федю царём Фёдором.

— Да нет, тут целая такая история, — отвечал вполголоса подводник. — Это Федюшка Толбеин. Наш, с подплаву... У него отец боцман был, из поморов, на восемнадцатом номере, на буксире. А когда в прошлом году семьи эвакуировали отсюда морем, фашисты, дьяволы, в море их застукали. Налетело штук пять и давай долбить. Там женщины, ребята... страшное дело! Прямо с бреющего. Видели ясно, что народ не военный, а так и не отстали, пока не докончили. Покуда с берега подоспели, уже мало кто на плаву держался. И отец его, и мать Федьки этого, и сестрёнка тоже была — все погибли. А ему повезло, буёк якорный бомбой отхватило, он за него и уцепился. Единственный, кто спасся... Ну, доставили его на базу. А тут его Дуся приютила, что в кают-компании подаёт, — знаете, официантка? Так он тут и остался, на подплаве у нас. Единственный в своём роде, так сказать. У нас ведь тут ни в заливе, ни в одной губе детей не сыщешь — всю ребятню эвакуировали, как война началась. Ну а уж Федька, так вышло, осел, видно, надолго. Да и нам, знаете, всё- таки веселее глядеть, а то забыли уж прямо, какие ребята бывают. Ведь один-единственный...

Так я узнал историю Феди Толбеина, общего сына подводников, воспитанника и любимца североморцев. Его очень баловали на подплаве. Знаменитейшие подводники, Герои Советского Союза — сам прославленный Звездин, напористый Сухарьков, неугомонный Фальковский, — дарили его своей дружбой. И, когда лодка уходила в боевую операцию, Федька всегда провожал своих друзей, стоя на пирсе, и долго глядел вслед ушедшим.

У моряков Северного флота был обычай делать надписи на смазке торпед. «Гитлеру под микитки», — писали подводники на торпедах. «Фашистским гадам от североморцев», — выводили они на грозных своих снарядах, заряжая торпедные аппараты. «За Киев, за Севастополь...» Как-то Федька напросился, чтобы и ему разрешили сделать надпись. Он знал несколько букв и, как умел, вывел на торпеде своё имя. И вышло так, что Герой Советского Союза Исаак Аркадьевич Фальковский этой самой торпедой, которую надписал Федька, потопил большой немецкий пароход. Фальковский шёл на маленькой лодке — их на флоте называют «малютками». Неприятельские миноносцы охраняли корабль с ценным грузом. Но «малютка» смело проскочила под кораблями охранения, и торпеда с надписью «АТ ФЭД1М» угодила прямёхонько в фашистский пароход. Он взорвался, зарылся носом в воду и вскоре пошёл на дно. С тех пор вошло в моду брать в поход торпеды с Фединой надписью. Моряки шутливо уверяли, что у Феди лёгкая рука и он приносит счастье подводникам.

Федька целые дни торчал на подплаве. Он играл в классы, вычерчивая их мелом на толстых досках пирса, и, когда кто-нибудь неосторожно ступал в клетку, Федька сердито кричал:

— Ну, где ходишь? Не видишь — тут заминировано! Обозначено ясно.

Фальковский подарил ему оставленный кем- то из эвакуированных трёхколёсный велосипед. По возрасту Федьке полагалось бы ездить уже на двухколёсном. Но лишние спицы в колеснице мало смущали Федьку. И, чтобы не задеть руля, широко расставив коленки в продранных чулках, Федька раскатывал на своём трёхколёсном велосипедике по пирсу, лавируя между кнехтами для причала, торпедами, бочками.

Однажды он даже ухитрился съехать по крутому узкому трапу на стоявшую у стенки крейсерскую подводную лодку Звездина. Но получил за это такой нагоняй, что потом два дня ходил пешком, боясь показаться на велосипеде у подводников.

— Ах ты, Федя, Федя! — говорил ему Фальковский, с которым они особенно сдружились. — И что из тебя будет, Федя? Темно и непонятно! Если ты себе голову нигде не оторвёшь, то она тебе пригодится в хозяйстве... Но ты её оторвёшь себе.

Кто-то подарил Федьке старую пилотку подводника. Хотя её и ушили сзади, всё-таки она была велика Федьке, оттопыривала ему уши и стояла за затылком, как петушиный гребень. Подводники, минёры, электрики, сигнальщики покупали ему форменные нарукавные нашивки во флотторге, и вскоре Федька стал похож на чемодан бывалого путешественника, который облепили со всех сторон наклейки гостиниц.

Однажды приехали разведчики с Рыбачьего полуострова, из далёкого моря на самом краю света. Давно они не бывали на Большой земле. Обступив Федьку, они с весёлым и нежным изумлением оглядывали его.

— Смотри, нормальный дитёнок! Точно! — сказал один из них, человек огромного роста. Сквозь расстёгнутый воротник его пехотной гимнастёрки видна была матросская тельняшка. — Точно! Жизнь, значит, идёт своим курсом, пацаны на велосипедах ездят. Порядок!.. Жми, жми, браток, качай педали!

И он подарил Федьке трофейный перочинный ножик.

На другой день Фальковский встретил Федьку недалеко от подплава. Федька шёл в гости к разведчикам, которые остановились в доме у начальника порта. Увидев своего друга, Федька быстро застегнул курточку. Это показалось подозрительным Фальковскому:

— А ну-ка, ну-ка, что ты там хоронишь?

Федька старательно закашлялся.

— Простыл вчера, Исаак Аркадьевич.

— Простыл? А ну-ка расстегнись, давай сюда твою простуду, дай-ка я тебя послушаю.

— Да так ничего не слыхать, Исаак Аркадьевич, а только очень горло корябает, и прямо кашляешь, кашляешь — даже больно.

— Ну, если не слыхать, то, может быть, видать что-нибудь, а? — настаивал Фальковский. И, отведя руки Федьки в стороны, расстегнул курточку. — Это кто тебе тельняшку сообразил?.. Да погоди, это же у тебя прямо на коже!.. Ой, Федя, Федя! Я же от тебя получу разрыв сердца раньше времени.

— Не щекотитесь, у вас руки холодные, и так я весь простыл, — проворчал сконфуженный Федька, запахивая курточку, под которой вся кожа на груди была расписана химическим карандашом в синюю полоску, чтобы людям казалось, будто Федька носит матросскую тельняшку.

Фальковский обещал никому не говорить об этом происшествии. Уведя Федьку к себе, он с трудом горячей водой отмыл его. При этом он сперва чуть не ошпарил Федьку, напустив кипятку в корыто, а потом, перепугавшись, когда малый заорал благим матом, с размаху посадил его в кадку с ледяной водой... Но дружба знаменитого подводника с Федькой после этого ещё более укрепилась.

Вскоре Фальковский ушёл в опасный поход на своей «малютке». Федька расписался на двух его торпедах. Через несколько дней на базе были получены о Фальковском недобрые сведения. Федька подслушал, как Звездин тихо говорил Сухарькову:

— Слышал, Валентин? Фашисты Фальков- ского обнаружили. Он там кого-то подколол, а теперь они за ним гоняются, глушат его...

— Может, отлежится на дне? — тихо проговорил Сухарьков.

— Ну да, отлежится! Исаака не знаешь! Это же такая горячка — непременно рискнёт. Да и сколько можно ему отлёживаться? Он уже и так время просрочил. Всё, наверно, у него к концу подошло.

— А что — значит, опасно ему? — не выдержал и вмешался в разговор Федька.

— Что — опасно? Ничего не опасно! Услышал звон — и уже «опасно»... Садись-ка, брат, лучше на свой трёхколёсник и катай себе.

Но Федька не сел на велосипед. Он взобрался на высокую причальную тумбу и долго сидел на ней, смотрел на бухту, в которой стояли миноносцы, сторожевые суда, катера-охотники. Все были тут, все на месте. Только Фальковского не было и пустовал бон, в котором обычно стояла его «малютка». Холодная зеленоватая вода плескалась там между сваями, словно всхлипывая. Противными голосами мяукали чайки, боком летя по ветру. Федька сполз с кнехта и, понуро глядя в неуютное море, побрёл с базы, ведя одной рукой свой велосипедик, педали которого качались впустую, без толку.

Вечером Федька не стал есть пончики, которые принесла ему из салона командирской кают-компании Дуся. Он потом рассказывал мне, что долго не мог заснуть, всё думал о Фальковском. Страшно, должно быть, когда вокруг тебя вода и над головой всё вода и вода. И рядом рвутся страшные глубинные бомбы. Вот-вот попадёт, вот-вот сомнёт, расплющит... Намучившись, Федька заснул. Под утро Федьке стало холодно, и от этого ему приснилось, что он лежит в холодной воде на самом дне, и уши у него стали как жабры, и он дышит ими, впуская воду в одно ухо и выпуская из другого. А сверху вдруг нырнула и пошла, булькая, прямо на него глубинная бомба, и вот как рванёт... Федька проснулся от гулкого удара за окном. За ним последовал второй. Федька вскочил и увидел лёгкий дымок, ещё вившийся у пушки на подводной лодке, которая, подняв позывные, в эту минуту быстро входила в гавань. Федька сразу узнал «малютку» Фальковского — никто, кроме него, не врывался на таком ходу в узкую горловину залива. А два залпа, которые дал, входя в гавань, Фальковский, означали, что лодка возвращается с победой: два фашистских корабля пущены на дно.

Федька выскочил на набережную. Подводники бежали к пирсу. Обгоняя их, задевая за локти, получая ободрительные подзатыльники, изо всех сил нажимая на педали, мчался Федька к причалу на своём велосипедике. Он едва не сшиб с ног огромного моряка Милехина, старшего кока столовой подплава. Кок бежал, сдвинув белый колпак на затылок, в белоснежном переднике. Отдуваясь, он бормотал:

— Это же прямо чистое наказание! Не напасёшься на них!..

А подводники, обгонявшие его, кричали:

— Плакали твои поросятки, Милехин! Слышал? Фальковский два залпа грохнул, значит, жарь двух поросят. Точно? Ничего не поделаешь, уж как водится! Закон! Порядок!..

Федька подоспел в тот самый момент, когда с лодки бросили причальные концы и Фальковский, щуря опухшие, красные от усталости глаза, соскочил на доски причала. Нет, Федька не кинулся к своему другу — Федька знал морские порядки. Он терпеливо стоял в стороне, радостно тараща глаза на Фальковского, который, приложив руку к фуражке, докладывал контр-адмиралу, начальнику подплава, о законченной операции.

— Потоплены два неприятельских транспорта. Один порядка восьми тысяч тонн, другой, полагаю, тысяч на шесть, — рапортовал Фальковский. — Затем я подвергся атаке двух миноносцев. Всего было сброшено двести восемьдесят две глубинные бомбы. Ушёл. Задание выполнено. Люди здоровы. Имеются незначительные повреждения.

Тут только Федька заметил страшные следы, которые остались на лодке от близких разрывов глубинных бомб. На железной палубе всё было покорёжено, вмято, погнуто. А кое-где на обшивке даже зияли разошедшиеся швы.

Официальная часть встречи закончилась. Довольный контр-адмирал закурил, не забыв предложить папиросу вернувшемуся герою, и вопросы, которые задавал теперь начальник, переходили уже в обычный дружеский разговор.

Звездин и Сухарьков поочерёдно обнимали Фальковского и, довольные, хлопали его по кожаной спине.

— Сколько же всего торпед выпустили? — спросил контр-адмирал.

— Всего-навсего три, товарищ контр-адмирал. Две из носовых, одну с кормы. Попали в цель кормовая и одна из носовых.

— Мои? — спросил из-под чьего-то локтя пробравшийся вперёд Федька.

— Точно! — засмеялся Фальковский. — Обе «АТ ФЭДN».

Дня через два после того на базу налетели немецкие бомбардировщики. Корабли подняли на мачтах клетчатый, жёлтый в шашках, флаг — «твёрдо». Это был сигнал тревоги. В порту коротко пролаяла сирена. Все бросились на свои места. Ударили зенитки с миноносцев, сторожевых кораблей, били пушки с подлодок. Катера и буксиры, спешно отваливая по правилам тревоги от стенки, выплывая к середине залива, также били на всём ходу по самолётам из крупнокалиберных пулемётов и автоматических пушек. Ударил из своего главного калибра миноносец «Громокипящий». Эхо выстрелов раскатилось по заливу, отдаваясь в скалах. В домах на набережной посыпались стёкла, лопнувшие от невероятной силы звука. Второй раз ударил из главного калибра «Громокипящий», и передовой немецкий бомбардировщик, волоча за собой космы дыма, повернул в сторону, выбросил длинное пламя, качнулся и, неуклюже вертясь, стал падать за ближайшую сопку. Чуточку в стороне от него выхлопнул и распустился в небе белый цветок парашюта. Он медленно опустился и исчез за скалами.

— У Тойва-губы сел, — определил Звездин, вместе с нами следивший за воздушным боем. — Как бы не ушёл фашист, его потом в сопках не найдёшь. А до фронта тут рукой подать, ищи- свищи.

— Минутку! — сказал вдруг Фальковский. — А где наш Федька? Где Федька, я спрашиваю? Он же там, как раз у Тойва-губы, ягоды собирает, чтоб ему...

Действительно, Федька теперь по полдня пропадал на сопках, где в этом году было необыкновенно много черники, голубики, брусники и морошки. Он приходил с фиолетовыми губами, синезубый и показывал нам такой язык, будто он им только что вылизывал чернила.

— Федька там, вы понимаете или не понимаете?! — закричал на нас Фальковский.

И мы стали карабкаться на сопку, чтобы скорее добраться до Тойва-губы, чтобы изловить немецкого парашютиста, чтобы защитить нашего Федьку. Краснофлотцы оцепили район, куда ветер отнёс парашютиста. Мы шли, прыгая со скалы на скалу, осматривая расщелины, обходя небольшие озёра, заглядывая под каждый валун. Нигде не было парашютиста, вместе с ним исчез и наш Федька. Потом до нас докатился звук выстрела. А вскоре за сопками снова ахнуло... И опять стало тихо.

Больше всех волновался Фальковский. Он считал Федьку уже погибшим, слал проклятия на головы фашистов.

Спокойный, рассудительный Звездин тщетно пытался успокоить его.

На поиски парашютиста вылетел с аэродрома лётчик Свистнев. Он кружил над сопками, несколько раз низко прошёл над нами, разглядывая местность. Вдруг самолёт круто повернул обратно и стал описывать круги над небольшим ущельем между двумя высокими скалистыми утёсами. Лётчик, высунувшись из кабины, махая нам рукой, указывал куда-то вниз. Срываясь с камней, перескакивая через ручьи, помчались мы туда. Через минуту мы были на краю скалы. И там, внизу, на тёмном сыром мху, мы увидели выложенное из белых камней, ярко выделяющееся огромное «ФЭДК». Бедняга! Он, должно быть, очень волновался и спешил, выкладывая здесь из камней своё имя, и даже букву «Я», которую обычно писал правильно, здесь повернул в другую сторону, как латинское «R». И тут мы уже увидели самого Федьку: он сидел, притаившись под нависшей скалой. Увидев нас, он стал делать нам какие-то знаки, прикладывая палец к губам, хлопая себя по рту, требуя молчания и таинственно показывая куда-то в сторону. Мы спрыгнули к нему вниз.

— Он там, там, — шептал нам Федька фиолетовыми от черники и дрожащими от волнения губами. — Вон, за тем камнем... У него нога свихнулась. Я видел, как его сбили, побежал за ним, а он в меня как пульнёт из «шмайсера» своего!.. Думаете, не страшно? Я и спрятался тут. Потом хотел было вылезти, до подплаву добежать, — что ж, не до вечера сидеть сторожить, — а он опять как жахнет в меня!.. Думаете, вру? Пуля так и чиркнула, аж камень брызнул... Я вижу, самолёт летит, поиски делает, а мне встать

фриц не даёт, ну, я и выложил расписку свою. Ползал-ползал, весь живот себе протёр, коленки продрал... Думаете, не больно? Так и собрал камни и выложил. Лётчик сразу сверху мой почерк узнал. А фриц этот вон туда заполз.

Краснофлотцы кинулись к скале и вытащили из расщелины спрятавшегося там фашиста. Он сразу бросил свой автомат «шмайсер», увидев, что его окружили со всех сторон моряки.

Случай этот сделал Федьку совсем знаменитым на базе. Иностранные моряки с недавно прибывшего каравана транспортов, гуляя по набережной, завидя Федьку, подходили к нему, трепали его по плечу, щупали его многочисленные нашивки и говорили, что Федька «о-ки- доки-бой», что значит «парень что надо».

Но вот кончилось короткое полярное лето, стали наползать туманы, солнце остывало, готовясь уйти на зимнюю спячку, и на подплаве однажды вечером в кают-компании зашёл разговор о дальнейшей судьбе Федьки.

— Балбесу уже за восемь перевалило, пора бы ему буковки не только на торпедах писать, — сказал сурово Звездин. — В школу его надо отправить. Война войной, а ему расти, учиться время.

— Странный вопрос, разве я возражаю? — горячился Фальковский. — Надо так надо. Ясно, что мальчик должен учиться. Жалко, конечно, отпускать, — то есть это я говорю, мне жалко... Не знаю, как другим.

— Никто не говорит, что не жалко, — проговорил, вздохнув, Звездин. — Я уже своих девятнадцать месяцев не видал. Тоже жалко. — Он помолчал немного. — Учиться дети должны в спокойном месте. Я, по крайней мере, так считаю. Не знаю, как другие.

Посоветовались с Дусей, «опекуншей» Федьки, и решено было отправить его в тыл, в один из беломорских городов, где имелся интернат для детей моряков. Я не знаю, как удалось Фальковскому уговорить Федьку. Он и слышать сперва не хотел об отъезде, но, видно, уважение к герою взяло верх, и Федька согласился.

Двадцать шестого августа мы провожали Федьку. Полярная осень подарила Федьке один из своих лучших дней. Воздух был прозрачен так, что даже на большом расстоянии всё виделось резко, отчётливо, словно высеченное из камня. Вода в бухте была зеркально спокойная, скалы розовые. Белые чайки вертелись над нами, и слабый ветер едва шевелил нарядные флаги Военно-Морского Флота — белые с синей полосой понизу и красными эмблемами — и пёстрые сигналы Свода на кораблях.

Сколько всякой снеди натащили подводники Федьке на дорогу! Сколько банок со сгущённым молоком, консервов, шоколадных кубиков! Командир катера, на котором Федька «отправлялся в науку», уже заявил, что если товарищи командиры будут нести ещё довольствие, то пускай они тогда закажут специальную баржу, а на катере он базара разводить не может.

Потом все прощались с Федькой. Он был хмур и казался похудевшим в новой просторной курточке, на которую перешили все знаки со старой.

— Ну, смотри ты у нас там, Фёдор, — напутствовал его Звездин. — Учиться так учиться, а иначе браться не стоит. Хоть ты теперь и отпрядыш, как у нас поморы говорят, отскочил от нашего берега, но породу свою соблюдай — помни, что ты Фёдор Толбеин с подплава.

— А, ей-богу, какие тут разговоры! — забормотал Фальковский, беря Федьку за обе щеки. — Поезжай, поезжай, Федька! Терпеть не могу этих расставаний — только настроение портишь себе... Ну, двигай, двигай, Федька, давай ходу! Вот тебе ещё плиточка шоколада.

И Фальковский сунул в руку Федьке большую плитку.

На катере включили мотор, из-под кормы кругами пошла вода и пена. На мачте взлетели три флажка — позывные.

При выходе из гавани у сторожевого поста на высокой мачте подняли золотистый флаг «добро». Это был знак согласия, разрешение на выход из гавани.

Маленький буксир стал оттаскивать в сторону сети и боны заграждения. Буксирчик был похож на дворника, торжественно открывающего ворота для выезда хозяина со двора. Он оттащил заграждение в сторону, и катер, на котором стоял Федька Толбеин, питомец подплава, единственный и последний мальчишка во всей морской округе, ушёл в открытое море.

Молча стояли на пирсе знаменитые подводники — Герои Советского Союза Звездин, Су- харьков, Фальковский. Долго стоял и я с ними, глядя вслед катеру, который уносил от нас нашего Федьку.

— Ничего не поделаешь, Федька должен учиться, — сказал Звездин.

— Что говорить... — отозвался Фальковский, встрепенувшись, но не отворачиваясь от моря. — Ясно, Федька должен учиться, а мы должны воевать. Всё-таки я завтра на одной торпеде своей, как хотите, а напишу... Только как бы это потолковее выразить? «За будущее Федьки», что ли? Понимаешь? Или «во имя», что ли?.. А, и так понятно! Просто напишу: «Чтоб Федьке было хорошо»... И пусть ему будет хорошо...

У выхода из гавани буксир поставил на место заграждение.

Катер давно уже скрылся за скалами мыса, с мачты у сторожевого пункта спустили флаг «добро», а мы всё стояли на берегу и смотрели в море — моряки, мужчины, отцы, давно не видевшие своих детей.

Однажды на базу подлодок прилетел Герой Советского Союза Павел Свистнев, тот самый, что помог нам отыскать и спасти Федьку, когда он потерялся в сопках, выслеживая немецкого парашютиста.

Гидросамолёт, известный под именем «Каталина», сел в бухте, взрыл серую осеннюю воду, качнул крыльями, по очереди коснувшись поверхности моря левым и правым поплавками, похожими на огромные коньки, притих, потом снова взревел моторами и зарулил к берегу. День был ветреный, в бухте гуляла крупная волна.

Два катера помчались навстречу гидросамолёту, зачалили его концами за крылья и торжественно, словно под руки, повели большую машину к набережной. Потом под летающую лодку подвели специальную тележку, натянули тросы, и гидросамолёт вылез на сушу. С него капало. В хвосте круглого тёмно-зелёного тулова открылся люк, появились большие ноги в тёплых мохнатых унтах, и Свистнев соскочил на землю. Его встречали подводники и лётчики, с нетерпением ждавшие прибытия «Каталины». Гидросамолёт должен был доставить запасные детали для истребителей.

Сейчас же приступили к разгрузке. Полчаса вытаскивали из огромной машины пропеллеры, округлые плоскости, части моторов, глянцевитые рули, элероны и ящики с надписями: «верх» и «низ», «обращаться с осторожностью». Потом из люка под хвостом показались маленькие барахтающиеся ноги, которые никак не могли достать до земли.

— Явление последнее, — сказал Свистнев, — те же и он.

В ту же минуту из люка выпал на землю мальчишка лет восьми, худенький, остроносый, безбровый, в сбившейся на лоб огромной пилотке.

— Федька, — воскликнул Фальковский, — честное слово, Федька! Как вам это нравится?

Свистнев, крайне довольный эффектом, который произвёл его маленький пассажир, весело оглядывал нас:

— Видели, кого доставил вам?

— И видеть не хочу, — пробормотал Звездин и мрачно отвернулся.

Федька поднялся с земли, отряхнул пыль с колен, одёрнул рукава куртки с бесконечными нашивками минёра, связиста, артиллериста, комендора, электрика, баталёра, сигнальщика.

— Здравствуйте... Это я.

— Вижу, что ты, — проговорил Фальковский.

— Они меня с собой прихватили, — продолжал Федька, мотнув головой в сторону Свистнева. — Я попросился, они и взяли.

— Ах, Федя, Федя! — И Фальковский, отойдя в сторону, махнул рукой.

— А ты тоже хорош! — тихо проворчал Звездин, глядя на Свистнева. — На какого шута ты его приволок? Мы парня учиться определили, а ты...

— Какое там учиться... Ты погляди сам, прямо захирел малый, тоскует по морю. Он уже два раза из интерната бегал, еле отыскали его. А тут как раз я прилетел. Детали брал, запчасти. Ну и вижу, страдает мальчишка. Жалко мне его стало, да и вы тут, знаю, все соскучились по нему, по чертёнку. Верно ведь?

— Ну-ну, нас хоть не жалей, пожалуйста. Одного пожалел — и хватит. Что-то больно ты жалостливый стал!

Звездин сердито поглядел на Федьку, резко повернулся и зашагал к выходу из базы. Федька растерянно посматривал на нас: должно быть, он не ожидал такой встречи. Фальковский сжалился и подошёл к нему.

— Ах ты, велика Федора! — сказал он. — Эх ты, царь Фёдор! И что мне с тобой делать, темно и непонятно... Ну, иди пока к Дусе, а там разберёмся. Не было у бабы хлопот, так купила поросёнка.

Все мы очень соскучились по Федьке. Часто по вечерам в кают-компании подплава командиры вспоминали нашего питомца: «Как там Федька наш двигает науку? Вот завтра уходим в море, надо бы ему к торпеде руку приложить...» Но сейчас неожиданное возвращение Федьки всех расстроило. Мы рассчитывали, что Федька приедет честь честью, как полагается, на каникулы и подводники будут хвастаться его школьными успехами, а он просто-напросто удрал.

На другой день Федька, как бывало, явился на базу, но его задержал у входа часовой.

— Стой, ты куда?

— На подплав. Не видишь?

— Видеть-то ясно вижу, а пропуск у тебя есть?

— Дядя, вы же меня знаете! Я Федька. Я тут с подплаву... Вы что, не признали? Это же я.

Часовой посмотрел на Федьку, будто видел его в первый раз:

— Что-то не признаю. Был тут, правда, у нас один мальчонка. Федей звали. Такой справный, дисциплину понимал, к службе морской уважение имел. Да того мальчонку в учение откомандировали. Того знаю, того и так пропущу, без документа. А тебя, который самовольничает, — такого в первый раз вижу у нас на подплаве.

Ошеломлённый Федька отошёл от ворот базы, походил немножко около моря, скучного, осеннего, потом снова вернулся к часовому.

— Дяденька, вы меня только пропустите. Меня Фальковский знает, и Звездин, все!

— Не было такого приказа пускать тебя.

На Федькино счастье, пришёл Фальковский.

— Скажите — я с вами, — зашептал Федька своему любимому командиру.

— Ладно, — сказал Фальковский часовому, — пропустите. Со мной.

И Федька снова очутился на знакомом дворике подплава. Всё здесь было как прежде. Краснофлотцы везли на тележках торпеды. Но когда Федька по старой привычке подошёл к одному из снарядов, высокий краснофлотец, который обычно любил возить Федьку верхом на торпеде, сумрачно поглядел на него и прикрикнул:

— А ну, руки прими, не трожь торпеды!

— Я же только расписаться.

— Без твоей расписки дело обойдётся, — сказал краснофлотец. — Ты сначала выучись, как писать, а то у тебя буквы на карачках ходят, над твоими буквами люди смеяться станут. Что это, мол, у них там за неграмотные на подплаве, «корову» с мягким знаком пишут? Ты бы вот сперва пограмотнее стал в школе, а потом бы уж расписывался. А пока что не приказано тебя к этому делу допускать. Тут война идёт, серьёзный разговор... А ну, ходи, не мешайся тут! Видишь, люди делом заняты. Чего стал?

А толстый механик, в эту минуту вылезший из люка крейсерской лодки Звездина, прыснул в свой замасленный кулак и крикнул громко издали, так, что слышали все, кто был на базе:

— А, дезертир явился! Сам, своей персоной! Кто же это его сюда пустил?

Целый день околачивался без дела Федька на базе подплава. С ним никто не заговорил, никто не предложил расписаться на торпедах, которые грузили на лодки, никто не остановил его, чтобы расспросить, как ему жилось в интернате, там, в беломорском городе. Его словно не замечали. Только иногда, когда он тихонько, с затаённой, ещё жившей в нём надеждой приближался к трапам, переброшенным с пирса на подлодку, раздавался чей-нибудь голос:

— Эй, мальчик, отойди от края. Не болтайся тут!

Растерянный, несчастный бродил Федька по берегу подплава и заглядывал в окна кают-компании. Но и там толстый кок подплава Милехин, обычно баловавший Федьку пончиками, неприветливо сказал:

Федька всё ждал: может быть, хоть воздушная тревога будет и он покажет опять, как ничего не боится. А вдруг, на счастье, ещё парашютиста сбросят, и он опять его выследит, и все снова признают, что Федька герой. Но день был сумрачный, ветер рвал пену с тяжёлых волн, на низком, хмуром небе не появлялось ни одного самолёта. В бухте было пустынно: миноносцы ушли охранять большой караван судов. И в этом суровом осеннем дне никто не хотел уделить ни одной минуты Федьке, и не было беглецу места в строгом мире, занятом своими военными будничными делами.

Наконец он увидел, что из штаба вышел Фальковский. Он кинулся навстречу командиру:

— Исаак Аркадьевич, а чего они мне говорят, что я этот... как его... дезертир?

— А кто же ты ещё? — спокойно отвечал Фальковский. — Конечно, дезертир.

— Это как — дезертир?

— А очень просто. Дезертир — это кто драпу даёт с фронта, своих товарищей бросает, боится, ищет местечка, где бы полегче. Так и говорится: трус и дезертир. Именно.

— Так я же вовсе наоборот! Сам на войну приехал. Тут и бомбить могут, а я не боюсь ничего. Чего же они говорят — «дезертир, дезертир»...

— Как вам нравится, он ещё рассуждает! Твоё дело что — тут быть или в классе? Я тебя спрашиваю. В классе твоё дело сидеть! Тебя Северный флот учиться послал, а ты отлыниваешь, ты убежал. Вот тебя наши правильно дезертиром и зовут. Скажешь, нет? Не правильно разве? А это ты, пожалуйста, мне не заливай — фронт здесь или не фронт. Мы здесь на фронте, а ты там свою вахту бросил.

— Мне там скучно. Я без вас не могу. Я уже привык. Я... эх и соскучился... Я вовсе... — И Федька заплакал.

Никто никогда не видел, чтобы Федька плакал. А тут он так и залился. Фальковский долго и тщательно откашливался, поправил фуражку, походил вокруг Федьки, потом обхватил ладонью голову его и прижал к своему боку.

— Кха, гм, гм... Ну, довольно реветь, слушай! Реветь тут уж совершенно ни к чему. Соскучился?! Я, думаешь, не соскучился? И у меня, может, тоже на Урале сынишка вроде тебя... Странное дело, конечно, соскучился. А когда я в море, думаешь, не скучно мне иной раз? А терплю. Не прошусь на берег. Ну, довольно тебе сопеть, хватит! Ну, кому говорю!..

— Я... я не дезертир... Я хотел... к вам только...

— Нельзя, Федя, дорогой, учиться тебе надо. И вообще, пожалуйста, не расстраивай меня... Ах, Федя, Федя!..

Подошёл Звездин.

— Ну что, договорились? — спросил он.

— Ясно, договорились! Кто это сказал, что Федька дезертир? Язык вырву тому, кто это скажет! Он просто немножко соскучился и нечаянно попал на самолёт, и Свистнев его нечаянно захватил, а теперь он нечаянно заревел.

— Вот и хорошо! — пробасил Звездин. — А чтобы он нечаянно ещё чего-нибудь не сделал, мы его сегодня ночью отправим обратно. Верно?

— Верно, — тихо отозвался Федька.

— Это ты тоже нечаянно говоришь?

— Нет, по охотке.

— То-то. И письмо напишем директору школы: так, мол, и так, нечаянно захватили мальчишку... Идёт, Фёдор?

— Ах ты, Федя, взял медведя, а обратно не вырвется! — сказал добродушно Звездин.

На рассвете мы опять проводили Федьку. На этот раз он уезжал уже без всяких торжественных проводов. Мы довезли его на катере до гидросамолёта. Немного смущённый, Свистнев подхватил Федьку на руки и втащил в машину. И тут, не глядя друг на друга, Фальковский и Звездин стали незаметно совать Федьке в руки и украдкой засовывать в его карманы консервные банки, печенье, плитки шоколада.

— Нечаянно захватил, — виновато сказал Фальковский.

— Да и у меня тоже случайно оказалось, — усмехнулся Звездин.

Катер наш отошёл в сторону. На «Каталине» взревели моторы, и огромный самолёт, раскачиваясь, касаясь притихшей утренней воды поплавками — левым, правым, левым, правым, — как конькобежец, разбежался по зеркальной поверхности бухты и мягко пошёл в небо.

Ну вот и всё. Так мы отправили снова Федьку в науку и сами, порядком опечаленные, вернулись на базу.

Через два месяца я получил в Мурманске письмо от Фальковского. Вот что он мне писал про Федю:

«Хочу сообщить тебе приятную новость про нашего Федьку. Свистнев прилетел сегодня и привёз Федькино письмо. Понимаешь, он теперь уже знает столько букв, что может писать целые письма. Федька не подкачал, не осрамил наш подплав. Стал учиться на «отлично» и просит, чтобы его привезли к нам зимой на каникулы. Обязательно привезём. И сделаем ёлку ему. А сегодня я ухожу в поход. И на двух кормовых торпедах знаешь что я написал? «По русскому — «хорошо», по арифметике — «отлично». Это Федькины отметки. С такими отметками не промахнёшься».

Лев Кассиль «Барабасик»

Все были в сборе. Не было только Барабасика.

— Барабасика не будет: он в госпитале, — сообщил лейтенант Велихов. — Приболел что- то наш Барабасик. Доктор говорит — воспаление.

— Жа-а-аль, — произнёс кто-то в темноте, и я узнал густой протяжный бас Окишева. — Скучно без Яши будет. И сам он страдать станет, если узнает.

— Конечно, очень скучно без Яши, — печальной скороговоркой отозвался Вано, грузин.

Разведчики Рыбачьего полуострова — самой северной точки фронта — отправлялись в ночной налёт на берег, занятый немцами. Маленький рыбачий бот знаменитого североморского десантника — разведчика Петра Велихова был готов к отплытию. Разведчики рассчитывали, пользуясь тёмной полярной ночью, напасть на гарнизон, взорвать склад, уничтожить огневые точки противника, захватить «языков». Велихов с десятком своих десантников уже не раз ходил в такие дела.

Маленький корабль разведчиков снискал большую славу у защитников Рыбачьего полуострова, отрезанного немцами от Большой земли. Его называли «ботик Петра Велихова» и добавляли при этом, что ботик нашего Петра Велихова, правда, не дедушка русского флота, но, несомненно, его внучек...

Велихов занял своё место в крохотной рубке. С моря дул пронизывающий ветер. И от самого Северного полюса до нас ничего не было у ветра на пути... Ночная пустыня Арктики касалась нас своим чёрным ледяным краем.

Прозвучала тихая, вполголоса, команда. Почти бесшумно заработал включённый дизель — выхлопы его были отведены под воду. Дрогнула палуба под ногами — мы отваливали. Но в это мгновение какой-то маленький человек, еле видимый в темноте, прыгнул из берегового мрака.

— Барабасик! Яша! — радостно узнали разведчики, окружая в темноте неожиданного пассажира. — Откуда ты? С неба, что ли, спрыгнул?

— Почему с неба? Вы считали, что Барабасик уже на небе? Оставьте ваши шутки! Я уже здоров. Такой товар не залёживается. Доктор выписал меня вчистую... Товарищ лейтенант, разрешите доложить... — Он вытянулся перед Велиховым, приложив руку к пилотке. — Возвращаюсь по излечении, материальная часть в порядке, настроение бодрое. Прибыл с опозданием, но, как говорили у нас в Мелитополе, лучше поздно, но «да», чем рано, но «нет».

— Погодите, — прервал его лейтенант, — а вы не рано с постели вскочили? Ведь у вас, доктор говорил...

— Хорошенькое «рано», товарищ лейтенант! Что же мне было — дожидаться, когда вы уже без меня до самого мыса дойдёте?

— Ну ладно, ладно, — сказал Велихов, — болтаете много. Пусть Окишев познакомит вас с заданием.

Громоздкий, широколапый, как медведь, Окишев и маленький Барабасик, сев на носу у зенитного пулемёта, негромко разговаривали между собой.

Над морем взошла луна, наполнив пространство глухим свинцовым блеском, и я рассмотрел бледное подвижное, совсем ещё мальчишеское лицо Барабасика, сдвинутую на ухо пилотку и лихорадочно горящие глаза. Барабасик, поёживаясь от холода, с неодобрением смотрел прямо на луну.

— Что вы скажете, шарик опять вышел на полную мощность! Просили мы, чтоб он светил на нас в эту ночь? Фрицы же увидят нас, как в хорошем кино...

Большая волна ударила в борт и обдала нас с ног до головы ледяными брызгами. Все вскочили, отворачиваясь от холодных шлепков воды.

— Но, но, — прикрикнул на волну Барабасик, не трогаясь с места, — нельзя ли поосторожнее? Тут же публика.

— Ох, чудак этот Яшка, его ничего не берёт! — говорили, тихо смеясь в темноте, разведчики, и каждый норовил ближе подсесть к шутнику.

А Барабасик уже мурлыкал тихонько, про себя, какую-то песенку: «На пароходе я плыла в Одессу морем раз... Погода чудная была, вдруг буря поднялась...»

— Отставить пение! — негромко приказал Велихов. — Разговорчики прекратить. Товарищ Барабасик, довольно вам травить, соблюдайте тишину.

Но Барабасик всё же успел рассказать мне шёпотом, пока мы шли к неприятельскому берегу, что его мать и младшего брата немцы расстреляли в Крыму и фрицы будут помнить его, Якова Барабасика. Он уже тринадцать раз ходил к немцам в тыл, и ещё не таких он им дел наделает! Большие глаза его мрачно блеснули при этом, и он пощупал матросский нож, висевший на поясе.

Мы подходили к вражескому мысу.

— Воображаю, сколько здесь фаршированной рыбы! — шепнул Барабасик.

— Почему фаршированной, Яша? — спросил Вано, уже предвкушая остроту.

— Почему фаршированной? А потому, что здесь уже много фрицев к рыбам на закуску отправлено. Так что тут каждая рыба заранее уже нафарширована фрицем.

Но вот все застыли в тщательно оберегаемом молчании. Ботик наш нырнул в синий мрак тени, которую отбрасывали скалы мыса. Двигатель заработал ещё тише. Мы подходили. Велихов знаком приказал готовиться к высадке.

Прошла минута. Другая. Бот остановился совсем. На скалы были бесшумно спущены сходни, и тут я увидел, что Яков Барабасик рывком расстегнул ворот на груди: под курткой оказалась полосатая фуфайка — матросская тельняшка «морская душа».

— А ну, — почти неслышным шёпотом произнёс Барабасик, — а ну, ребятки... Как у нас в двадцатом году пели: «Нет ни папы, нет ни мамы... Тридцать, сорок и четыре... Севастополь, Симферополь, Крым, Одесса, Мелитополь...» Даёшь ходу!

И, едва дождавшись команды, с ножом-бебутом в одной руке, с гранатой в другой, минуя сходни, он прыгнул с борта в чёрную, обжигающую морозом воду у берега.

Сначала всё было тихо. Немцы не заметили нас. Велихов выбрал хороший момент для высадки, дождавшись, когда луна зашла за облако. Барабасик в темноте добрался вместе с пятью товарищами до блиндажа, прыгнул сзади на часового, зажал ему рот, ударил ножом и, перешагнув через упавшего, ворвался первым внутрь землянки. Там, в блиндаже, произошла молчаливая и жестокая схватка. Немцы не успевали даже вскрикнуть со сна. Пятеро из них были мгновенно убиты. Троих с заткнутыми ртами погнали к боту. Но в соседней землянке проснулись. Солдаты выбегали в одном белье, стреляли во все стороны из автоматов, припадая за камни. Взвились тревожные ракеты. Откуда-то из-за скал ударили по нас миномёты. В воде, возле самого борта, визжа и рыча, взметнулись кипящие пенные столбы. Надо было уходить.

На берегу грохнули четыре мощных взрыва. Багровые зарницы пронизали ночь. С шумом осыпались камни. Это разведчики гранатами подорвали склад боеприпасов, рванули мины под береговыми орудиями.

Дело было сделано. Отстреливаясь, разведчики спешили к боту, на котором был уже запущен двигатель. Двоих наших раненых принесли на руках товарищи. «Языков» уложили в трюме. Теперь все были на борту. Можно было уходить. Но опять не оказалось Барабасика.

Окишев, Вано и ещё один разведчик, проклиная Барабасика и его вредный характер, из-за которого вечно всем одно беспокойство, кинулись на поиски пропавшего.

Разрывы мин слепили и оглушали нас. Осколки в двух местах продырявили рубку нашего кораблика.

Вдруг Велихов закричал:

— Вот он, чертяка!

И при свете луны мы увидели маленькую фигурку Барабасика. Он вёл огромного полураздетого обер-лейтенанта. Барабасик подгонял его сзади, тыча рукояткой ножа в поясницу:

— А ну, ходи веселее, не играй на моих нервах, не действуй мне на характер!

Когда мы были уже далеко в море и луна, спрятавшаяся было за набежавшие тучи, снова растворила в своём зеленоватом свечении мрак полярной ночи, я заметил, что грудь и лицо Барабасика залиты кровью.

— Вы ранены?

— А, чистый пустяк! — заворчал он. — Это большею частью даже не моя кровь. Это я там в землянке у них... замарался...

Внезапно он замолчал, пошатнувшись, и быстро присел на палубу. Я наклонился к нему. Меня обдало горячечным жаром, исходившим от него. Он был совершенно болен, наш Барабасик!

Первым, кого мы увидели на своём берегу, был негодующий врач. Он накинулся на нас и на Барабасика, который сам уже не мог стоять на ногах от слабости. И мы узнали, что Барабасик просто-напросто удрал из госпиталя, услышав, что разведчики собрались без него в поход.

На следующее утро вместе с Велиховым, Окишевым и Вано мы отправились в госпиталь навестить Барабасика. Мне захотелось узнать у моряков-разведчиков некоторые подробности о Барабасике.

— Он наш, кавказский, — убеждённо сказал мне Вано. — С Чёрного моря.

— Кто это его тебе на прописку дал, — возразил Окишев, — когда он из наших краёв! Хоть, может, и не природный, да на строительстве работал у нас, в Сибири.

— Там разберёмся, кто и откуда, когда после войны домой поедем, литеры на проезд будем брать, — проговорил лейтенант Велихов. — Пишите, в общем: парень-герой, рождения тысяча девятьсот двадцатого года, родом из наших, комсомольского племени, североморского звания...

Когда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награжденных, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шел к столу Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награжденному руку, поздравил и протянул орденскую коробку.

Награжденный, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, четко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога. Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежавший у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился.

— Разрешите обратиться?

— Пожалуйста.

— Товарищ командующий... И вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награжденный, и все почувствовали, что человек очень взволнован. — Дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я высказать вам о том, кто должен бы стоять здесь, рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы.

Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблескивал золотой ободок ордена, и обвел зал просительными глазами.

— Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной.

— Говорите,— сказал командующий.

— Просим! — откликнулись в зале.

И тогда он рассказал.

— Вы, наверное, слышали, товарищи, — так начал он,— какое у нас создалось положение в районе Р. Нам тогда пришлось отойти, а наша часть прикрывала отход. И тут нас немцы отсекли от своих. Куда ни подадимся, всюду нарываемся на огонь. Бьют по нам немцы из минометов, долбят лесок, где мы укрылись, из гаубиц, а опушку прочесывают автоматами. Время истекло, по часам выходит, что наши уже закрепились на новом рубеже, сил противника мы оттянули на себя достаточно, пора бы и до дому, время на соединение оттягиваться. А пробиться, видим, ни в какую нельзя. И здесь оставаться дольше нет никакой возможности. Нащупал нас немец, зажал в лесу, почуял, что наших тут горсточка всего-навсего осталась, и берет нас своими клещами за горло. Вывод ясен — надо пробиваться окольным путем.

А где он — этот окольный путь? Куда направление выбрать? И командир наш, лейтенант Буторин Андрей Петрович, говорит: «Без разведки предварительной тут ничего не получится. Надо порыскать да пощупать, где у них щелка имеется. Если найдем — проскочим». Я, значит, сразу вызвался. «Дозвольте, говорю, мне попробовать, товарищ лейтенант?» Внимательно посмотрел он на меня. Тут уже не в порядке рассказа, а, так сказать, сбоку должен объяснить, что мы с Андреем из одной деревни — кореши. Сколько раз на рыбалку ездили на Исеть! Потом оба вместе на медеплавильном работали в Ревде. Одним словом, друзья-товарищи. Посмотрел он на меня внимательно, нахмурился. «Хорошо, говорит, товарищ Задохтин, отправляйтесь. Задание вам ясно?»

Вывел меня на дорогу, оглянулся, схватил за руку. «Ну, Коля, — говорит,— давай простимся с тобой на всякий случай. Дело, сам понимаешь, смертельное. Но раз вызвался, то отказать тебе не смею. Выручай, Коля... Мы тут больше двух часов не продержимся. Потери чересчур большие...» — «Ладно, говорю, Андрей, мы с тобой не в первый раз в такой оборот угодили. Через часок жди меня. Я там высмотрю, что надо. Ну а уж если не вернусь, кланяйся там нашим, на Урале...»

И вот пополз я, хоронюсь по-за деревьями. Попробовал в одну сторону — нет, не пробиться: густым огнем немцы по тому участку кроют. Пополз в обратную сторону. Там на краю лесочка овраг был, буерак такой, довольно глубоко промытый. А на той стороне у буерака — кустарник, и за ним — дорога, поле открытое. Спустился я в овраг, решил к кустикам подобраться и сквозь них высмотреть, что в поле делается. Стал я карабкаться по глине наверх, вдруг замечаю, над самой моей головой две босые пятки торчат. Пригляделся, вижу: ступни маленькие, на подошвах грязь присохла и отваливается, как штукатурка, пальцы тоже грязные, поцарапанные, а мизинчик на левой ноге синей тряпочкой перевязан — видно, пострадал где-то... Долго я глядел на эти пятки, на пальцы, которые беспокойно шевелились над моей головой. И вдруг, сам не знаю почему, потянуло меня щекотнуть эти пятки... Даже и объяснить вам не могу. А вот подмывает и подмывает... Взял я колючую былинку да и покарябал ею легонько одну из пяток. Разом исчезли обе ноги в кустах, и на том месте, где торчали из ветвей пятки, появилась голова. Смешная такая, глаза перепуганные, безбровые, волосы лохматые, выгоревшие, а нос весь в веснушках.

— Ты что тут? — говорю я.

— Я,— говорит,— корову ищу. Вы не видели, дядя? Маришкой зовут. Сама белая, а на боке черное. Один рог вниз торчит, а другого вовсе нет... Только вы, дядя, не верьте... Это я все вру., пробую так. Дядя, — говорит,— вы от наших отбились?

— А это кто такие ваши? — спрашиваю.

— Ясно, кто — Красная Армия... Только наши вчера за реку ушли. А вы, дядя, зачем тут? Вас немцы зацапают.

— А ну, иди сюда,— говорю,— Расскажи, что тут в твоей местности делается.

Голова исчезла, опять появилась нога, а ко мне по глиняному склону на дно оврага, как на салазках, пятками вперед, съехал мальчонка лет тринадцати.

— Дядя, — зашептал он,— вы скорее отсюда давайте куда-нибудь. Тут немцы. У них вон у того леса четыре пушки стоят, а здесь сбоку минометы ихние установлены. Тут через дорогу никакого ходу нет.

— И откуда, — говорю,— ты все это знаешь?

— Как, — говорит,— откуда? Даром, что ли, с утра наблюдаю?

— Для чего же наблюдаешь?

— Пригодится в жизни, мало ль что...

Стал я его расспрашивать, и малец рассказал мне про всю обстановку. Выяснил я, что овраг идет по лесу далеко и по дну его можно будет вывести наших из зоны огня. Мальчишка вызвался проводить нас. Только мы стали выбираться из оврага, в лес, как вдруг засвистело в воздухе, завыло и раздался такой треск, словно вокруг половину деревьев разом на тысячи сухих щепок раскололо. Это немецкая мина угодила прямо в овраг и рванула землю около нас. Темно стало у меня в глазах. Потом я высвободил голову из-под насыпавшейся на меня земли, огляделся: где, думаю, мой маленький товарищ? Вижу, медленно приподымает он свою кудлатую голову от земли, начинает выковыривать пальцем глину из ушей, изо рта, из носа.

— Вот это так дало! — говорит. — Попало нам, дядя, с вами, как богатым... Ой, дядя,— говорит,— погодите! Да вы ж раненый.

Хотел я подняться, а ног не чую. И вижу — из разорванного сапога кровь плывет. А мальчишка вдруг прислушался, вскарабкался к кустам, выглянул на дорогу, скатился опять вниз и шепчет.

— Дядя, — говорит,— сюда немцы идут. Офицер впереди. Честное слово! Давайте скорее отсюда. Эх ты, как вас сильно...

Попробовал я шевельнуться, а к ногам словно по десять пудов к каждой привязано. Не вылезти мне из оврага. Тянет меня вниз, назад...

— Эх, дядя, дядя,— говорит мой дружок и сам чуть не плачет,— ну, тогда лежите здесь, дядя, чтоб вас не слыхать, не видать. А я им сейчас глаза отведу, а потом вернусь, после...

Побледнел он так, что веснушек еще больше стало, а глаза у самого блестят. «Что он такое задумал?» — соображаю я. Хотел было его удержать, схватил за пятку, да куда там! Только мелькнули над моей головой его ноги с растопыренными чумазыми пальцами — на мизинчике синяя тряпочка, как сейчас вижу.. Лежу я и прислушиваюсь. Вдруг слышу: «Стой!.. Стоять! Не ходить дальше!»

Заскрипели над моей головой тяжелые сапоги, я расслышал, как немец спросил:

— Ты что такое тут делал?

— Я, дяденька, корову ищу,— донесся до меня голос моего дружка,— хорошая такая корова, сама белая, а на боке черное, один рог вниз торчит, а другого вовсе нет. Маришкой зовут. Вы не видели?

— Какая такая корова? Ты, я вижу, хочешь болтать мне глупости. Иди сюда близко. Ты что такое лазал тут уж очень долго, я тебя видел, как ты лазал.

— Дяденька, я корову ищу,— стал опять плаксиво тянуть мой мальчонка. И внезапно по дороге четко застучали его легкие босые пятки.

— Стоять! Куда ты смел? Назад! Буду стрелять! — закричал немец.

Над моей головой забухали тяжелые кованые сапоги. Потом раздался выстрел. Я понял: дружок мой нарочно бросился бежать в сторону от оврага, чтобы отвлечь немцев от меня. Я прислушался, задыхаясь. Снова ударил выстрел. И услышал я далекий, слабый вскрик. Потом стало очень тихо... Я как припадочный бился. Я зубами грыз землю, чтобы не закричать, я всей грудью на свои руки навалился, чтобы не дать им схватиться за оружие и не ударить по фашистам. А ведь нельзя мне было себя обнаруживать. Надо выполнить задание до конца. Погибнут без меня наши. Не выберутся.

Опираясь на локти, цепляясь за ветви, пополз я... После уже ничего не помню. Помню только — когда открыл глаза, увидел над собой совсем близко лицо Андрея...

Ну вот, так мы и выбрались через тот овраг из лесу.

Он остановился, передохнул и медленно обвел глазами весь зал.

— Вот, товарищи, кому я жизнью своей обязан, кто нашу часть вызволить из беды помог. Понятно, стоять бы ему тут, у этого стола. Да вот не вышло... И есть у меня еще одна просьба к вам... Почтим, товарищи, память дружка моего безвестного — героя безымянного... Вот даже и как звать его, спросить не успел...

И в большом зале тихо поднялись летчики, танкисты, моряки, генералы, гвардейцы — люди славных боев, герои жестоких битв, поднялись, чтобы почтить память маленького, никому неведомого героя, имени которого никто не знал. Молча стояли понурившиеся люди в зале, и каждый по-своему видел перед собой кудлатого мальчонку, веснушчатого и голопятого, с синей замурзанной тряпочкой на босой ноге...


Лев Кассиль

Семь рассказов

ПОЗИЦИЯ ДЯДИ УСТИНА

Маленькая, по окна вросшая в землю изба дяди Устина была крайней с околицы. Все село как бы сползло под гору; только домик дяди Устина утвердился над кручей, глядя покривившимися тусклыми окнами на широкую асфальтовую гладь шоссе, по которому целый день из Москвы и в Москву шли машины.

Я не раз бывал в гостях у радушного и говорливого Устина Егоровича вместе с пионерами из одного подмосковного лагеря. Старик мастерил замечательные луки-самострелы. Тетива на его луках была тройной, скрученной на особый манер. При выстреле лук пел, как гитара, и стрела, окрыленная прилаженными маховыми перышками синицы или жаворонка, не вихлялась в полете и точно попадала в мишень. Луки-самострелы дяди Устина славились во всех окружных лагерях пионеров. И в домике Устина Егоровича всегда было вдосталь свежих цветов, ягод, грибов - то были щедрые дары благодарных лучников.

У дяди Устина было и собственное оружие, столь же старомодное, впрочем, как и деревянные арбалеты, которые он мастерил для ребят. То была старая берданка, с которой дядя Устин выходил на ночное дежурство.

Так жил дядя Устин, ночной караульщик, и на пионерских лагерных стрельбищах звонко пели его скромную славу тугие тетивы, и вонзались в бумажные мишени оперенные стрелы. Так он жил в своей маленькой избушке на крутогоре, читал третий год подряд забытую пионерами книгу о неукротимом путешественнике капитане Гатерасе французского писателя Жюль-Верна, не зная ее выдранного начала и не спеша добраться до конца. А за окошком, у которого он сиживал под вечер, до своего дежурства, по шоссе бежали и бежали машины.

Но этой осенью все изменилось на шоссе. Веселых экскурсантов, которые прежде под выходные дни мчались мимо дяди Устина в нарядных автобусах в сторону знаменитого поля, где когда-то французы почувствовали, что они не смогут одолеть русских, - шумных и любопытных экскурсантов сменили теперь строгие люди, в суровом молчании ехавшие с винтовками на грузовиках или смотревшие с башен двигающихся танков. На шоссе появились красноармейцы-регулировщики. Они стояли там днем и ночью, в жару, в непогоду и в стужу. Красными и желтыми флажками они показывали, куда надо ехать танкистам, куда - артиллеристам, и, показав направление, отдавали честь едущим на Запад.

Война подбиралась все ближе и ближе. Солнце на заходе медленно наливалось кровью, повисая в недоброй дымке. Дядя Устин видел, как косматые взрывы, жилясь, выдирали из охавшей земли деревья с корнем. Немец изо всех сил рвался к Москве. Части Красной Армии разместились в селе и укрепились тут, чтобы не пропускать врага к большой дороге, ведущей на Москву. Дяде Устину пытались втолковать, что ему нужно уйти из села - тут будет большой бой, жестокое дело, а домик у дядюшки Размолова стоит с краю, и удар падет на него.

Но старик уперся.

Я за выслугу своих летов пенсию от государства имею, - твердил дядя Устин, - как я, будучи прежде, работал путевым обходчиком, а теперь, стало быть, по ночной караульной службе. И тут сбоку кирпичный завод. К тому же склады имеются. Я не в законном праве получаюсь, ежли я с места уйду. Меня государство на пенсии держало, стало быть, теперь и оно передо мной свою выслугу лет имеет.

Так и не удалось уговорить упрямого старика. Дяди Устин вернулся к себе во двор, засучил рукава выгоревшей рубашки и взялся за лопату.

Стало быть, тут и будет моя позиция, - промолвил он.

Бойцы и сельские ополченцы всю ночь помогали дяде Устину превращать его избушку в маленькую крепость. Увидев, как готовят противотанковые бутылки, он бросился сам собирать порожнюю посуду.

Эх, мало я по слабости здоровья закладывал, - сокрушался он, - у людей иных под лавкой цельная аптека посуды... И половинки, и четвертинки...

Бой начался на рассвете. Он сотрясал землю за соседним лесом, закрыв дымом и тонкой пылью холодное ноябрьское небо. Внезапно на шоссе появились мчавшиеся во весь свой пьяный дух немецкие мотоциклисты. Они подпрыгивали на кожаных седлах, нажимали на сигналы, вопили вразброд и палили во все стороны наобум Лазаря, как определил со своего чердака дядя Устин. Увидев перед собой стальные рогатки-ежи, закрывшие шоссе, мотоциклисты круто свернули в сторону и, не разбирая дороги, почти не сбавляя скорости, помчались по обочине, скатываясь в канаву и с ходу выбираясь из нее. Едва они поравнялись с косогором, на котором стояла избушка дяди Устина, как сверху под колеса мотоциклов покатились тяжелые бревна, сосновые кругляши. Это дядя Устин незаметно подполз к самому краю обрыва и столкнул вниз припасенные здесь со вчерашнего дня большие стволы сосен. Не успев притормозить, мотоциклисты на полном ходу наскочили на бревна. Они кубарем летели через них, а задние, не в силах остановиться, наезжали на упавших... Бойцы из села открыли огонь из пулеметов. Немцы расползались, как раки, вываленные на кухонный стол из базарной кошелки. Изба дяди Устина тоже не молчала. Среди сухих винтовочных выстрелов можно было расслышать кряжистый дребезг его старой берданки.

Просмотров